Этингоф Наталья : другие произведения.

Портреты сухой кистью

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  Наталия Этингоф. Шоева под Иерусалимом. 1996 г.
   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
   Я писала о них - о тех, кого уже с нами нет. Уход каждого из них был подобен обвалу стен здания моей жизни. Я не могла с ним смириться, я подпирала рухнувшие стены, я удерживала ушедших: они жили во мне.
   Но мне хотелось, чтобы их жизнь продолжалась не только во мне! И тогда я начала писать эти портреты, надеясь хоть как-то сохранить черты дорогих мне людей, их судьбы - такие разные и в чём-то схожие, ведь жили они в страшное и горькое время, именуемое теперь "сталинской эпохой".
   К портретам я присоединила рассказы об эвакуации. Война отбросила длинную тень на жизнь всех нас: и ушедших героев моих рассказов и тех, кто, как я, дожил до конца этого века.
  
   ПОРТРЕТЫ СУХОЙ КИСТЬЮ
   Мы сидели с отцом у репродуктора, когда передавали "процесс правых" - Каменева и Зиновьева, - на котором прозвучало обвинение и в адрес Бухарина, пока ещё косвенное.
   И когда в своей речи прокурор Вышинский обвинил в контрреволюционной деятельности основоположников партии, сподвижников Ленина, я услышала позади себя какой-то странный звук, оглянулась и увидела, что плачет отец!
   Я видела его плачущим один только раз, когда он узнал о смерти своей матери. Я испугалась, спросила:
   - Ты что?
   Он закричал:
   - Да что же это такое?!
   Отец - старый, с 1903 года, большевик, был знаком со многими из тех, над кем вершили суд. Не всех из них он уважал в равной степени. Выше других ценил Бухарина, считая его едва ли не самым образованным и блестящим деятелем партии.
   Не разделял платформы Зиновьева и Каменева, да и с бухаринской позицией был не во всём согласен. Однако это не мешало ему и тогда и позже отдавать должное многим здравым мыслям Бухарина.
   И вот теперь на этих диких, фальшивых судебных процессах происходило нечто невероятное: товарищей, потерпевших поражение в дискуссиях о партийной линии, объявляли "врагами народа", "вредителями"!
   Отец был потрясён:
   - Ведь это была борьба идей, борьба за выбор будущего! И такая расправа!..
   То, что последовало вслед за тем, привело в смятение нас всех: чудовищные саморазоблачения? Почему? Под влиянием чего? Неужели применяли пытки? Или они давали показания под гипнозом? Известное теперь, тогда это было ещё мучительной загадкой.
   После окончания процесса отец несколько месяцев был непривычно молчалив и задумчив.
   Вскоре ликвидировали "Общество политкаторжан", потом и "Общество старых большевиков", к которому он принадлежал, хотя был много моложе почти всех и заходил туда не часто, только чтобы повидаться со старыми товарищами, для которых общество служило чем-то вроде клуба, где старички собирались по вечерам послушать лекцию или поиграть в шахматы.
   По поводу ликвидации отец с угрюмой усмешкой, появившейся у него с недавних пор, сказал:
   - С иллюзиями покончено, это закономерно.
   Когда же стали повсюду, как грибы, воздвигаться
   один выше другого беззастенчиво льстивые, претендующие на величие, монументы Сталина, папа заговорил во всеуслышание о термидоре - перерождении партии.
   О термидоре спорили и кричали он и его друзья по вечерам у него дома. И мне он тоже читал страницы из книги Жореса "Великая французская революция", находя в ней много аналогий с тем, что происходило теперь у нас.
   Естественно, хотя и постепенно, совершалась в умах мыслящих людей решительная переоценка ценностей, и у отца зрело твёрдое убеждение, что во главе партии и правительства оказался хитрый, беспощадный тиран. В своём кругу его единомышленники уже шёпотом называли Сталина "сарданапалом". И всё же то, что вскоре произошло с отцом, было для него, как это ни покажется странным, полной неожиданностью. Случилось ли то от недомыслия, или он полагал, что покуда разговоры о перерождении, споры на эти темы не вышли из сферы теоретической, они ненаказуемы, - не могу сказать.
   Отец был членом коллегии Верховного суда. Читал лекции в Юридическом институте. Лекции шли с большим успехом и мы, домашние, смеялись, говоря, что ему, как тенору, подносят цветы и провожают домой. И когда ему объявили, что партийные комитеты обеих организаций одновременно исключили его из партии, он был поражён и возмущён.
   В Верховном суде ему предъявили два доноса. Один от его коллеги со странной фамилией Макар. В доносе говорилось, что, разбирая уголовное дело, отец зачитал вслух "похабный стишок Есенина, оскорбляющий советскую власть". И при этом смеялся, что подчёркивалось особо.
   Второй донос был столь же "криминальный", как и первый. Написал его некий тип (к слову сказать, писатель), тридцатипятилетний человек, пухлый и вялый. Когда-то он сделал мне, восемнадцатилетней девчонке, предложение. Я ужаснулась и отказала. Он, было, исчез, но через три года снова втёрся к нам в дом и вскоре отомстил. Он написал в Центральный Комитет партии, что отец своим скептицизмом (или цинизмом, точно не помню) разложил меня, "такую прежде хорошую и честную комсомолку". Папа был неосторожен и, не стесняясь, острил в присутствии гостей - увы! - не всегда порядочных. Когда я узнала о содержании доноса, меня долго мучило чувство вины перед папой.
   Вины, разумеется, не было никакой. Ни моей, ни отцовской. Просто двух лживых доносов было достаточно, чтобы исключить из партии человека, состоявшего в ней с 1903 года.
   В Юридическом институте быстро состряпали дело "О некомпетентности профессора Э.". Читая курс римского права, он, дескать, перенёс какие-то события римской истории то ли на сто лет вперёд, то ли назад... Папа не спорил: он допускал возможность, что перепутал даты, хотя обладал великолепной памятью. Иногда отец готовился к лекциям в шумном обществе своих друзей. Стоя обычно у книжной полки, он листал Энциклопедический словарь, успевая в то же время вставлять реплики в общие споры. Друзья его, такие же, как и он, новоиспечённые профессора, философствовали и острили. Заполночь засиживались они, пускаясь в весьма рискованные экскурсы в прошлое и в обсуждение нынешних событий.
   В институте отстранение любимого профессора от лекций вызвало открытое негодование студентов. Но оно было быстро подавлено: исключённому из партии не место на кафедре!
   Недели две после случившегося папа ходил как в воду опущенный. Друзья не оставляли его, окружали вниманием, ободряли, давали советы. И он решил не сдаваться.
   Он подал апелляцию в Комиссию партийного контроля, написал своим старым друзьям и соратникам по партийной работе на Кавказе, позвонил в Промакадемию, где несколько лет читал лекции по диалектическому и историческому материализму, в Главискусст-во, где с 1931 по 1935 годы был заместителем Феликса Кона и руководил секторами изобразительного и театрального искусств. Друзья развили активную деятельность, мобилизовали общественность, и через три месяца на заседание Комиссии партийного контроля явились представители партийных организаций всех заведений, в которых когда-либо работал отец.
   Кстати, пришли и товарищи из партийной организации Юридического института, чтобы, как они выразились, исправить ошибку. Прислал письмо Георгий Стуруа, давнишний приятель отца, теперь член ЦК компартии Грузии. Позвонил Серго Орджоникидзе - нарком тяжёлой промышленности, товарищ отца по Владикавказу. В 1919 году там была образована первая на Кавказе Терская республика. Орджоникидзе тогда возглавлял её, а отец был народным комиссаром просвещения. Приехал из Тифлиса самый старый большевик - Миха Цхакая - "партийная икона", как в шутку называли его товарищи. Народу в "предбаннике" перед кабинетом, где заседала комиссия, набралось множество. Получилось что-то вроде "празднования моих именин" - сострил отец, рассказывая нам в тот же вечер о том, как всё происходило.
   Его вызвали на заседание, задали несколько вопросов - биографических, спросили об отношениях с доносчиками, поинтересовались работой в Верховном суде.
   Отец ответил, что вражды с коллегой у него не было, но он иногда подтрунивал над ним, и это, может быть, обижало его. Считая коллегу человеком честным, он никак не мог предполагать, что тот способен на донос. Что же касается второго доноса, то тут отец только пожал плечами: чушь какая-то!
   Разговор в комиссии носил вполне дружеский характер, там сидело много хорошо знакомых товарищей.
   Когда отец вышел к тем, кто его ожидал, вслед за ним прошёл Анастас Микоян, человек, который всегда хорошо относился к отцу. Когда-то в далёкие времена гражданской войны на Кавказе он спас папе жизнь. Теперь Микоян был членом Политбюро, и они не встречались. Проходя мимо отца, Микоян негромко сказал:
   - Думаю, всё обойдётся, Борис! - и пошёл дальше.
   Все поздравляли папу, и когда член Комиссии вышел в приёмную и объявил, что решение можно будет узнать через неделю, - шумно и весело отправились вместе с папой обедать в "цековскую" столовую.
   Возбуждённый и радостный пришёл папа к нам на Воздвиженку (тогда она называлась улицей Коминтерна) и стал обдумывать вместе с нами, где бы подзанять деньжат, чтобы через неделю, когда он будет восстановлен в партии, устроить пирушку для всех, кто пришёл ему на помощь.
   Но через неделю отцу сообщили, что решение остаётся в силе, только изменена формулировка. Вместо "исключить за антисоветские разговоры" теперь значилось "за антипартийные разговоры".
   Стало очевидно, что доносчиков было отнюдь не двое, вернее, их доносы фигурировали для отвода глаз, а были доносы куда более серьёзные, основанные, по-видимому, на громогласных заявлениях легкомысленного Бориса о перерождении партии и о Сарданапале, что и дошло до ушей всеслышащего и всевидящего правителя.
   Как выяснилось в дальнейшем, поправка в мотивировке исключения папы из партии оказалась весьма существенной. Благодаря этой поправке (авторство её мы приписывали всё тому же спасителю отца - хитроумному Микояну) отец избежал клейма "врага советской власти", что легко могло превратиться во "врага народа". А то, что он был исключён в конце 1936 года, оказалось для него благом неожиданным, непредсказуемым. Он выпал, как карта из колоды, из партийных списков, по которым уже через полгода начали косить товарищей, одного за другим. И все папины друзья, седовласые мудрецы, его советчики и оппоненты, за редкими исключениями, исчезли.
  
   Вскоре вокруг отца не осталось никого. А в Москве началась вакханалия доносов и арестов.
  
   - Вы знаете, такой-то оказался врагом народа! Кто бы мог подумать?
   - Да? Ай-яй-яй!
   - А вчера пришли за другим таким-то, его забрали, а семью выслали, дали одни сутки на сборы!
   - Что вы, не может быть! Я их знаю...
   - Молчите! Никому об этом ни слова!..
   - Это ещё что!.. Вот у нас в подъезде случай почище: забрали мужа, на следующий день жену, а детей отправили в детский дом.
   Такие разговоры происходили ежедневно и не только в Москве. Те, кто остался жив, кто избежал тюремного заключения и лагерей, ощутили страшное одиночество и пустоту.
   Отца судьба пощадила, если можно назвать пощадой моральные страдания человека, прожившего всю свою жизнь нараспашку, в гуще людей и событий, и оказавшегося теперь в пустыне, безмолвной, безлюдной.
   - Неужели я был ничем? Ничего не стоил, не значил? - спрашивал отец нас.
   - Почему всех моих товарищей посадили, а меня что ж, забыли? Я пойду на Лубянку и заявлю, что был настоящим членом партии и меня надо арестовать, как всех остальных!
   Так кричал он, бегая по своей опустевшей комнате, из которой постепенно исчезали и вещи и книги: соседи помогали их "загонять".
  
   Он куда-то ходил, искал работу. Ему предложили войти в Коллегию адвокатов - работа беспартийная. Отец познакомился с положением дел в Коллегии и понял безнадёжность такой попытки. Спрос на адвокатов был доведён до минимума. Судопроизводство не испытывало потребности в защитниках. Даже старые адвокаты, "зубры", были не у дел.
   Надо было найти способ зарабатывать на жизнь. Доколе же висеть на шее у своих бывших жён: и у моей мамы, и у Евдоксии? Папа был горд и привык сам одаривать других. И до чего же он любил разбрасывать деньги направо и налево! Кто ни попросит - пожалуйста! Отказать никому не мог, даже заведомому проходимцу. И сам оставался без копейки. Да и нам не всегда доставалась наша доля. Так что мама уж не очень рассчитывала на его попечение - то густо, то пусто! Она старалась обеспечить нас хоть самым необходимым сама, устраиваясь в вечерние часы на дополнительные работы в архивах.
   Наступили трудные времена. А тут ещё пришёл к папе "гость".
   - Вы знаете, - воскликнул отец как-то вечером, входя в нашу комнату на Воздвиженке, - спускаюсь сегодня по лестнице и вижу: сидит некто в чёрной
   шляпе и сером пальто. Только я выхожу на улицу - он за мной! И вот проводил до вашего подъезда.
   Мы жили неподалёку от папы, в Четвёртом доме советов, где находилась приёмная Калинина. А папа - в конце улицы Маркса и Энгельса, почти за спиной Пушкинского музея. С тех пор "гость" неотступно сопровождал папу и сидел в его подъезде. Несколько раз я замечала его у себя за спиной, когда уходила от папы. Чтобы не оказаться "подсадной уткой", отец через маму и Евдоксию (теперь он позволял себе наведываться только в эти два дома) известил всех знакомых и товарищей, ещё бывших на свободе, чтобы они не приходили и не звонили ему. Отныне он был окончательно обречён на полное одиночество.
   - Ну, - сказал папа, когда в одно далеко не прекрасное утро я вошла к нему, - видела гостя?
  
   - Видела, ну и что? Сидит как обычно.
   Отец засмеялся и, как всегда в последнее время, когда смеялся, - закашлялся.
   - Куришь много, - буркнула я.
   Папа курил безбожно, не выпуская папиросу изо рта.
   Откашлявшись, он сказал:
   - Да заметила ли ты, кто сидит? Ведь опять новенький! Вчера я поздоровался с только что присланным голубчиком, угостил его папиросой и сказал:
   - Курите, не стесняйтесь! Сегодня придётся сидеть долго, вот только сходим на угол за хлебом и - назад! - Так он даже поперхнулся. Не-ет, не тот пошёл нынче шпик, застенчивый какой-то. Вот когда в царское время угощал я подобных гавриков, тем - хоть бы хны: ухмыльнутся и смываются. А наши, должно быть, комсомольцы, как ты думаешь?- - Что-то ты больно развеселился, конспиратор, - сказала я, выкладывая на стол хлеб и колбасу.
   - А что ты думаешь? Навыки остаются на всю жизнь, как езда на велосипеде. Недаром же я в Питере знал все проходные дворы. Я был, не хвалясь, ловким конспиратором, ни разу не попался.
   - Ну ладно, будем завтракать, а то ты с утра пораньше успел выкурить вон сколько!...
   Я вытряхнула в корзину для бумаг полную пепельницу, схватила с полки жестяной чайник и увидела там же, на полке, шеренгу грязных стаканов жуткого вида. Каждый стакан использовался неоднократно, даже не ополоснутый, для чая, кофе, какао - для всего подряд. Когда наслоения на дне стакана становились слишком мрачными, папа просто оставлял стакан и брал новый, только что купленный. И стояли рядами грязные стаканы в ожидании добровольца, который отважится их вымыть.
   Чертыхаясь, я понесла стаканы на кухню, а папа принял свою любимую позу: поставив ногу на сиденье стула, он задумчиво курил, подперев подбородок рукой. Когда я вернулась с кипящим чайником и чистыми стаканами, он посмотрел на меня загадочным взором и сказал:
   - Я тут встретил разных людишек и узнал у них, что есть одно занятие, подходящее для нас. - И, не давая мне ответить, продолжал:
   - Мы с тобой рисуем, в общем, неплохо. Так? Ты не бойся, не так уж это трудно. Надо, конечно, освоить технику этого дела и тогда - перед нами широкое поле и порядочный заработок. Вожди-то нынче в цене!.. А главное - независимость! Сам себе хозяин, а? Погоди, - остановил он меня, - я узнавал. Во-первых, этим делом занимается уйма народу. Есть такие, вроде нас - художники поневоле, есть и настоящие профессионалы, но неудачливые. Даже Пашка Радимов (папа имел в виду своего старого приятеля, неплохого художника и поэта) подрабатывает этим.
   - Когда я сказал, что мне посоветовали заняться портретами, он одобрил и посвятил меня в тонкости дела: видишь ли, одни художники корпят, срисовывая фотографию по клеточкам. Тягомотина страшная. Другие перебивают контур через кальку - это грязно и не очень точно. А вот ежели достать эпидиаскоп, вставить в него фотопортрет так, чтобы изображение спроеци-ровалось на лист бумаги как на экран, тогда - готово! Обводи себе контур на здоровье. А уж потом пиши по контуру, сколько душе угодно.
   - Ну, что скажешь?
   Что я могла сказать?
   - Надо попробовать. Я ещё не очень представляю
   себе, как...
   Впрочем, я видела портреты, сделанные "соусом" (это техника такая). Очень красиво: золотисто-бархатный тон, тени, волосы. Ну просто живые, тёплые...
  
   И тут зазвонил телефон, папа снял трубку:
   - Да? Это ты, Дуся?
   Так мы звали Евдоксию, бывшую жену моего отца.
   - Да, да, есть новости. Спасибо. Вот если бы раздобыть эпидиаскоп... У тебя? Ай да Дуся! Ай да молодчина!
   - Приду обязательно, и Наташа со мной. Мы вместе будем работать. Целую.
   - Ах да, а соус, как ты думаешь, где можно купить? Поищешь? У себя? Это замечательно! Сегодня же и приступим. Пока.
   Мы наскоро позавтракали и отправились на Вспольный, к Дусе.
   В тот же день папа опробовал эпидиаскоп, и вскоре у нас было два вполне подходящих контура. Меня папа не подпустил к аппарату: дескать, не получится - в этом деле нужны терпение и точность.
   Так и сложилось, что заготовку контуров отец взял на себя целиком. Доски, бумаги и заветный соус Дуся успела приготовить к нашему приходу. Чего только не хранилось в её кладовых и шкафах! Как в лавке старьёвщика, посмеивались мы с папой.
   Сложным человеком была Евдоксия Фёдоровна Никитина - Дуся. Сложным и интересным.
   Часто встречаясь с Евдоксией Фёдоровной в течение по крайней мере десяти лет, обращаясь к ней на "ты", я наблюдала её в самых разных житейских ситуациях. Любовалась её остроумием или негодовала по поводу её беззастенчивой ловкости в деловых операциях. Но я мало тогда осознавала значительность и масштаб этой личности.
   Поначалу мне она казалась типичной светской дамой, такой, каких описывали в романах. Будучи истовой комсомолкой, я относилась к ней соответственно навязанным представлениям о буржуазности. Уж не говоря о том, что она была в некотором роде моей мачехой.
   Прошло чуть ли не полвека, пока её упорная, казалось бы скучная деятельность получила признание и чужих, и близких. Она посвятила себя собиранию всего ценного, что было в творчестве советских писателей двадцатых и тридцатых годов.
   Квартира на Вспольном, куда мы с отцом пришли в феврале 1937 года овладевать новым ремеслом, стала в 1960-х годах филиалом литературного музея, где профессор Никитина на основании своего богатого архива читала лекции о развитии советской литературы.
   Известной в Москве фигурой Евдоксия Никитина стала много раньше. Ещё очень молодой она вышла замуж за крупного московского купца Никитина. Муж поощрял её увлечение литературой. Студенткой Московского университета она в сложное предреволюционное время, обладая средствами, открыла литературный салон "Никитинские субботники". Там за обильным столом собирались писатели и поэты самых разных направлений: символисты, акмеисты, футуристы. Позже - Антокольский, Шенгели, Пантелеймон Романов, Новиков-Прибой и другие.
   Вечно голодная писательская братия охотно благодарила прекрасную Евдоксию за гостеприимство, оставляя в дар свои ещё не опубликованные произведения. Это позволило ей собрать редчайшую коллекцию автографов.
   Многое из того, что читалось на субботниках, печаталось под тем же грифом - "Никитинские субботники" - в издательстве, где владелицей и редактором была она сама. В разгар НЭПа Дуся, почувствовав приближение перемен, подарила государству своё издательство. И с тех пор сосредоточила свои силы на собирании материалов о писателях, то есть на создании уникального архива.
  
   В начале тридцатых годов папа познакомился с ней, и вскоре она стала его женой. Ум и обаяние этой уже не молодой женщины увлекли его. Но, восхищаясь её талантами и смелостью, отец огорчался, когда предприимчивость Дуси приобретала хищнический характер. Она же в ответ на его упрёки шутливо отвечала:
   - Ну как же не взять с дураков то, что плохо лежит!
   В то же время эта деловая женщина умела быть заботливой и даже щедрой по отношению к тем, кто хоть в какой-то мере был талантлив и причастен к творчеству.
   Итак, с помощью Дуси, благодаря её щедротам и заботам, с контурами у нас всё обошлось легко. А вот нарисовать со всеми деталями большой кабинетный портрет, не отступая ни в чём от фотографии, при этом сделать его гораздо более объёмным и живым, было значительно сложнее.
   Почему-то мы начали освоение своего нового ремесла с портрета нашего "Великого вождя". Папа достал фотографию, и мы приступили... Запороли каждый по меньшей мере три контура!
   Ах, эта техника хвалёного "соуса"! Пора объяснить, что это такое. В сухую краску, растёртую в порошок, макают туго скрученную бумажную трубочку. Порошок втирают в бумагу, и он в неё впитывается. Сколько брать порошка, чтобы он не обсыпался и в то же время не ложился слишком густо? Чтобы тени были лёгкими, а полутона прозрачными, и штриха не было видно, а поверхность была ровно окрашена? До всего этого надо было дойти.
   Трубки ломались от нажима. Концы лохматились. Мы потели, падали духом.
   И тут рядом оказывался наш добрый ангел-хранитель - Дуся. Она подбадривала нас и вдохновляла. И все те дни, что мы пыхтели, кормила нас и, что удивительно, вкусно и сытно. Удивительно потому, что я помню, как она морила голодом и меня, и братишку Женю, и даже папу в тридцать первом году, когда мы, дети, переехали к ней и к папе. Мы жили тогда у Евдоксии Фёдоровны, пока наша мама после тяжёлой болезни лечилась в санатории.
   Тогда действительно было трудно. Продукты выдавали по карточкам. Но помимо этого Евдоксия просто жмотничала для того, чтобы раз в неделю по средам поражать роскошным столом воображение всех, кто приходил на её "Никитинские субботники". Почему-то их перенесли на среды.
   Но вернёмся к портретам. Спустя месяц наступило наконец время, когда у нас что-то стало выходить. Уже несколько дней сидели мы, каждый - над своим портретом. И когда однажды, встав со своих мест, мы посмотрели на наши "творения", нас охватило радостное чувство - в них было всё: и масса, и объём, и бархатистая поверхность, и жизнь в чертах лица.
   Мы придирчиво всматривались, обсуждали каждую мелочь - порядок! Сделанный мной портрет восхитил папу. Я ликовала.
   - Эх, Наташка, - сказал он, - не туда ты попала,
   вот чем тебе надо было заниматься!
   И тут-то я почувствовала нечто странное: чем больше я всматривалась в созданное мной лицо "Вождя", тем явственнее стало проступать... Ах, Боже мой! - сходство его с... тигром! Да, да, сомнений не было... Я оглянулась на папу и увидела, что и он тревожно вглядывается в портрет.
   - Что же ты натворила? - тихо сказал он.
   - Тебе тоже так кажется? - спросила я.
   - Дуся, - позвал отец, - подойди-ка, посмотри!
   Дуся оторвалась от своих вырезок (она вырезала из
   газет и журналов опубликованные произведения писателей и отзывы на них). Она подошла, посмотрела на обе наши работы и радостно воскликнула:
   - Хорошо, просто отлично! И у тебя, Буся (так она
   звала папу), и у тебя, Наташа.
   Она ласково посмотрела на меня, любуясь нашими "произведениями", улыбаясь и кивая головой.
   Но вдруг улыбка сбежала с её лица, она подошла ближе.
   - Странно, очень любопытно... - пробормотала она.
   - Ага! - произнёс папа всё также тихо. - И ты заметила?
   - Да. Но только не сразу, - задумчиво сказала она. - Удивительный эффект! Вот так "тутти-фрутти"! В чём же дело, отчего так получилось?
   Папа подошёл совсем близко.
   - Как-то даже страшновато... И здорово похоже. -
   Он засмеялся.
   - Знаешь, отчего так получилось? Наташа
   вздёрнула усы - вот здесь. И уголки рта. И ещё глаза.
   Ух ты, совершенно тигриные!
   - Очень жаль, друзья, но никому показывать этот портрет нельзя, - вздохнула Дуся. Она откнопила рисунок с доски и свернула его в трубку.
   - Скоро придут малознакомые люди, - извинилась она.
   - Жалко, Наташа, - подтвердил папа. - Но ничего не поделаешь.
   Теперь, братцы, с этим не шутят: это криминал. А проще говоря, статья пятьдесят восьмая.
   На следующий день я принялась за новый портрет. Работала я теперь быстро, привычно. Но когда к концу дня я отошла и посмотрела, то увидела тот же оскал тигра. Те же круглые глаза хищника. Ну просто наваждение какое-то!
   - Нет, ты больше не будешь рисовать Сталина, дудки! Завтра я для тебя сделаю контур Ворошилова или Калинина, - сказал отец. Надо было, чтобы прошло время, и то чувство, ко
   торое толкнуло меня на искажение, как-то стёрлось. Чтобы я смогла отвязаться от опасного сходства.
   Период подготовки кончился. Папа стал сдавать в художественный фонд своих "Сталиных" и моих "Ворошиловых" и разных других вождей поменьше. Вскоре от трудоёмкого, хотя и благородного соуса мы отказались и перешли на "сухую кисть". Это было досадно: многие большие художники пользовались соусом для своих натурных рисунков. Но нам было "не до жиру".
   И вот, оперившись, мы вылетели из дусиного гнезда и обосновались в папиной комнате на улице Маркса и Энгельса. Эту комнату достала папе та же Дуся путём обмена с одним старым музыкантом. Она нашла её, когда им пришлось расстаться: с некоторых пор папу стали донимать анонимными письмами, приходившими и на дом, и в партийную организацию Глави-скусства, где папа работал в те годы. В них он обвинялся в связи с "чуждым элементом" и в "бытовом разложении".
   Евдоксия как бывшая владелица частного издательства "Никитинские субботники" считалась фигурой одиозной. На субботниках всегда дежурили "загадочные незнакомцы".
   Парторганизация предложила отцу "принять меры для прекращения нездоровых слухов". Евдоксия Фёдоровна, невзирая на возмущение отца, срочно приняла нужные меры. Отец переехал на улицу Маркса и Энгельса и сохранил с Дусей самые дружеские отношения.
   И началось наше "просперити". Кстати, это слово появилось в нашем обиходе как раз в ту счастливую - "спасибо товарищу Сталину" - пору.
  
   Сухая кисть дала нам возможность печь портреты с необычайной скоростью.
   Что же такое эта, так называемая, сухая кисть?
   К концу тридцать седьмого года стали получать широкое распространение живописные портреты в торжественно-придворном стиле. С той только разницей, что для массового потребителя писанные маслом портреты были слишком громоздки и дороги. Спрос же на портреты вождей стремительно нарастал. Чтобы удовлетворить жажду верноподданных, некто шустрый изобрёл способ создания иллюзии масляной живописи без больших усилий.
   Всё оказалось просто. На лист полуватмана тампоном из ваты наносился лёгкий слой масляной краски. Одним цветом покрывалась светлая часть лица, другим - полутень, третьим - теневая часть.
   Чтобы не затруднять себя подбором тонов и оттенков, мы, подобно множеству других, так называемых художников, заранее заготавливали на палитре нужные составы: для лица (волос, усов и бород), для мундиров и орденов. В шестидесятые годы, когда уже можно было в печати коснуться ряда ранее запретных тем, наши писатели высмеивали этот "метод" создания портретов. Эренбург - один из самых острых и умных литераторов - как-то привёл высказывание Пикассо, который говорил, что художники в Советском Союзе смело могли обойтись тремя красками - для лица, волос и мундира.
   Впрочем, в вопросе формы это было не совсем так. Ведь отличались портреты, скажем, Сталина, у разных художников столь разительно, что сразу не поймёшь, кто изображён! Происходило это потому, что описанным выше методом получали лишь подмалёвок, и приходилось каждому в меру своих способностей и вкуса прорабатывать форму тонкой кистью и цветными карандашами. На этой стадии появлялся некоторый элемент творчества. Но, как во всякой ручной работе, процесс замедлялся. Папа, обуреваемый деловым азартом, старался елико возможно сократить "сию излишнюю роскошь". Его заботила только быстрота изготовления "продукции".
   - Темпы, темпы! - говорил он. - Надо поспевать в ногу со временем, - заявлял он с нескрываемой иронией.
   Однажды явился он из одного из своих таинственных походов с бережно завёрнутыми в папиросную бумагу странными вырезками. Развернул их и разложил на большом листе. Вот оно что! - Это были трафареты: маски лица с прорезью для глаз, бровей, усов, бород и так далее... Были и другие маски - для теней, для полутонов, костюмов и орденов. Целый набор трафаретов. Папа долго колдовал, прилаживал их, после чего можно было чуть ли не с закрытыми глазами красить любую часть лица и фигуры, не боясь сбить контур.
   Работа наша стала приобретать всё больший размах. Я успевала за день написать целый портрет. Папа же наловчился выпекать два, а то и три в день.
   Два раза в месяц он относил толстенный рулон, листов в пятьдесят, в художественный фонд на комиссию. Относил всегда сам, считая, что мне появляться там ни к чему. Объяснить причину такой "конспирации" он не пожелал, а я и не настаивала. Точно изучив все требования комиссии, отец добился больших успехов. Накануне сдачи мы с ним устраивали собственный просмотр, и папа придирчиво осматривал каждое изделие.
   Из фонда он возвращался триумфатором, с тонкой трубочкой в три-четыре портрета на доработку. Все остальные принимались безоговорочно. Забракованная работа была редким исключением, в то время, как у других бедняг чуть не половина их продукции браковалась или отправлялась на доделку.
  
   Папа снова стал ходить "кондибобером" (любимое его выражение). К нему вернулась былая его уверенность удачника - любимца фортуны.
   Однако, не слишком ли нам везло? Я как-то не задумывалась, в чём секрет наших, вернее, папиных успехов? Только несколько лет спустя, в Свердловске, где мы были в эвакуации, секрет раскрылся. Но об этом - позже.
   Пора объяснить, как и почему в безрадостные тридцать седьмой и тридцать восьмой я стала партнёром папы в портретной авантюре.
   В самых общих словах: меня исключили из комсомола и сняли с работы в Центральном Доме пионеров в Москве, где я руководила детской театральной студией. За то, что "скрыла от организации факт исключения отца из партии". (Кстати, и моего брата Женьку вскоре тоже исключили из комсомола на общем собрании школьной комсомольской организации. Так же как и я, он не имел ни малейшего представления о том, что надо куда-то что-то заявлять).
   Со мной дело обстояло так. Секретарь ячейки Дома пионеров узнала от своей сестры, студентки юридического института об исключении отца из партии, и спросила меня, так ли это? Я объяснила, что папа подал в ЦК просьбу о пересмотре и, конечно, будет восстановлен, так что это сплошное недоразумение. Она ответила:
   - Ну, что ж, подождём.
   Но как только я сообщила ей, что папу не восстановили, она полетела к секретарю партийной организации и доложила обо всём.
   Меня "проработали" на общем партийно-комсомольском собрании и потребовали публично осудить отца. Тогда это только входило в обиход: публичное осуждение родителей и отречение от них.
   Я отказалась осудить и была исключена. Тут же мне предложили уйти из Дома пионеров. Я горько сожалела: работа с детьми меня очень увлекала. Мы готовили массовый спектакль с участием всех студий Дома - "Сказку о мёртвой царевне". И добрая половина спектакля была уже готова.
   Вернусь к тому времени, когда целая армия выбитых из колеи, способных и энергичных людей кинулась на кусок пирога - портреты вождей. Спрос на них рос пропорционально росту террора в стране. Чем больше людей исчезало из жизни (а теперь косили уже не только членов партии, но и самых простых работяг, если на них поступали доносы), тем больше требовалось портретов вождей, особенно - "генерального".
   Портретами увешивались не одни лишь учреждения, но и магазины, парикмахерские, бани... Злые языки шептали, что нехудо бы и уборные освятить вождями.
   Платили нам не скупясь. За год стоимость портретов возросла почти вдвое. У меня никогда не было в карманах столько денег, хотя большую часть я отдавала маме.
   "Просперити" - ах, как полюбили это слово газетные писаки! Да-с, я могла заходить в любое кафе и заказывать всё, что душе угодно.
   Каждое утро в десять часов я входила в длинный тёмный коридор квартиры на Маркса-Энгельса, в конце которого располагалась папина комната. Здесь, на втором этаже некогда роскошного пятиэтажного дома, приходящего постепенно в упадок, обитало пять семейств, по комнате на каждое, с детишками и бабушками. Надо признаться, комнаты были воистину хороши. Просторные, светлые.
   По дороге к папе я закупала что-нибудь на завтрак, с которым мы быстро расправлялись, и, не теряя времени, становились к "станку".
   К моему приходу папа успевал развесить на стенке листы бумаги с контурами и надавить краску на палитры. Некоторое время мы работали молча и сосредоточенно. Когда подмалёвок бывал готов, папа включал радиоточку.
   Замечу, кстати, удивительное дело: никогда до этого, да и после не звучало по радио так много весёленьких опереток! Правда, их регулярно сменяли мощные хоры, прославлявшие "великого из великих" и партию, им возглавляемую.
  
   Прикрытый этой звуковой завесой, папа давал себе волю, высмеивая и разоблачая тех, кого мы сейчас тщательно "отрабатывали", придавая благостность и глубокомыслие скудным лицам верных сынов партии и соратников "отца народов". Это о них писал Осип Мандельштам: "А вокруг его сброд тонкошеих вождей".
   Очень жаль, что я не запомнила тех метких и язвительных эпитетов, которыми их награждал папа. Но, впрочем, что нам сейчас до этих сошедших со сцены теней! О тех же, кто остался в истории, о немногих из них, папа порой говорил без ожесточения и даже с симпатией. И, в первую очередь, о своём бывшем товарище - Серго Орджоникидзе.
   - Благородный, смелый, верный! Представляю себе, как ему тяжело теперь работать среди всей этой... - и тут папа не жалел нецензурных слов. Орджоникидзе был тогда наркомом тяжёлой промышленности и членом Политбюро. Через несколько месяцев его не стало, и в народе говорили, что он покончил с собой.
   Дружелюбно отзывался отец о Калинине - Всероссийском старосте, в заблуждении своём считая его честным человеком. И был ещё один человек, о котором отец говорил со смешанным чувством восхищения, удивления и некоторого сомнения - это был Анастас Микоян, хитроумный Улисс, как его называли в прежние годы...
   - Его судьба напоминает мне судьбу знаменитого Фуше, уцелевшего в то время, когда вокруг летели головы с плеч у самых сильных и ловких политиков. Вот увидишь: он выживет при любом правительстве. Изворотливый и дьявольски умный Анастас!Папа оказался пророком: Микоян прожил долгую, до девяноста лет, жизнь, пережив и Сталина, и промежуточного Маленкова, и Хрущёва. Он был членом Политбюро и наркомом торговли. И, обходя все рифы и мели, сумел сохранить достоинство и некоторую независимость.
  
   Не знаю, почему мне папа не рассказал историю о том, как Анастас спас ему жизнь?
   Было это в 1919 году в Баку, куда попал Борис после отсидки в Метехском замке - главной тифлисской тюрьме. Оказавшись в Баку, он угодил из огня да в полымя: в городе к власти пришли мусаватисты. Это была политическая партия, опиравшаяся на идеи панисламизма и пантюркизма. Их солдаты рыскали по всему городу, выискивая и выслеживая большевистских комиссаров. Не прошло и двух месяцев после известного расстрела двадцати шести, и снова была объявлена облава.
   А незадолго до этого папу сбил с ног сыпной тиф. Он лежал в беспамятстве в каморке полуподвальной квартиры одного бакинского рабочего, когда солдаты стали прочёсывать кварталы "чёрного города" - заводского района, где как раз и находился Борис.
   Когда облава приблизилась вплотную к ближайшим улицам, в квартиру рабочего вбежал Анастас Микоян. Он был одним из немногих, кто знал о болезни и беспомощном состоянии тифозного больного. Анастас (он был меньше Бориса ростом, но очень силён и вынослив) взвалил Бориса себе на спину и проходными дворами вынес его из оцепленной зоны в более безопасное убежище. Сам же он с двумя товарищами вскочил в маленький рыбачий баркас и скрылся в осенних водах Каспия.
   Эту историю мне рассказала мама, поэтому в её достоверности я не сомневаюсь. Отличительной чертой мамы была правдивость и точность.
   Вызванная в Баку из Тифлиса, она перевезла папу туда, где никто не мог заподозрить его пребывания: в домик главного инженера крупного нефтеперерабатывающего завода. Фамилия инженера была Алибегов. Его сестры дружили с мамиными родителями. Там, на заводе, отец и мать скрывались больше месяца, пока папа не оправился от болезни.
   Встав на ноги, Борис бросился разыскивать товарищей, уцелевших после облавы. В это время в Азербайджане была уже установлена советская власть. В "Истории гражданской войны на Кавказе" рассказано о том, как под давлением революционных сил Азербайджана изнутри и при поддержке Красной армии, подошедшей к границам республики, мусаватистское правительство было свергнуто и установлена советская власть.
   Пора, однако, вернуться к нашим портретам.
   Недолго пришлось нам рисовать разнообразных членов Политбюро. К началу тридцать восьмого года ненадобны стали они все! Только Сталины нужны были в любых количествах. Я давно уже преодолела "тигриный синдром", и теперь мои Сталины сияли как архангелы.
   Между прочим, и "основоположников" - Маркса и Энгельса - также к этому времени под шумок отменили. И не было нужды нам больше разрисовывать их пышные бороды.
   - Да, ребята, - сказал папа, сворачивая отсеянные портреты чтимых старцев, - придётся вам отныне посторониться, уж не обессудьте нас.
   И вот настало время, когда и портретов Ленина больше не заказывали. Ещё клялись его именем, но партию уже не называли ленинской, а называли партией Ленина-Сталина. И на праздничных плакатах на профиль Ленина наплывала, затмевая его, голова Сталина.
   Тот канонизированный портрет Ленина, который мы рисовали (очень маловыразительный), мне, по правде говоря, не нравился. Но когда папа пришёл и с горечью сказал:
   - Ну, вот и Ленина упразднили... - мне стало не по себе.
   Отец любил Ленина, верил в искренность его идей, которые сам разделял. Он работал рядом с ним в Смольном, в редакции "Известий" - в первой редакции, созданной в канун октябрьского переворота. Папа близко наблюдал Владимира Ильича и однажды беседовал с ним, будучи делегатом от солдатских комитетов Персидского фронта, когда приехал в Петроград на Второй съезд Советов. На Персидском фронте отец был во время первой мировой войны и занимался там революционной пропагандой. После съезда ему предложили сотрудничать в редакции "Известий", куда Ленин частенько заглядывал.
   Ленин был для моего отца эталоном революционера и полной противоположностью тому, кто сменил его, и, как считал папа, погубил всё дело, которому служили они все: и Ленин, и отец, и те товарищи, которых уничтожили одного за другим.
   В те часы, когда мы истово трудились над портретами, я впервые узнала от папы о существовании завещания, которое написал Ленин в Горках, уже тяжело больной. При жизни Сталина это завещание тщательно скрывали от публики.
  
   Рассказывал мне папа и о своей стычке со Сталиным, кажется, в двадцать втором году на Съезде Советов. Отец был делегатом от Грузинской республики. По своему обыкновению, на заседаниях отец рисовал шаржи на многих товарищей, в том числе и на Иосифа Джугашвили. Шарж на него получился очень удачным, очень похожим. Он пошёл по рукам делегатов и дошёл до Сталина, не выносившего ни малейшей насмешки.
   Тот спросил:
   - Кто рисовал?
   Ему указали на Бориса.
   - А-а, - сказал он, - Витебский горец! - и захо
   хотал.
   Товарищи предупредили отца, что Сталин очень злопамятен. Но отец по своему легкомыслию не обратил на это внимания. Однако смех его оскорбил: шутка была достаточно груба и неприятно попахивала.
   Прошли годы, и настало время, когда затаённый антисемитизм уже можно было проявлять безнаказанно - в государственных масштабах.
   Сосо - так звали в Грузии Иосифа Сталина - собственноручно спустил с привязи свору псов.
   Пожалуй, мне стоит объяснить, почему Сталин назвал отца "витебским горцем" и вкратце рассказать историю его скитаний в горах Кавказа.
   Это было одним из самых ярких впечатлений в жизни Бориса. Он любил рассказывать свои приключения и незадолго до смерти даже написал большую главу в "Воспоминаниях старого большевика", которую так и называл "В горах Кавказа".
   На Северном Кавказе в 1918 году была организована Терская республика со столицей во Владикавказе. Продержалась она недолго, меньше года, и пала под натиском деникинской армии. Обессиленная эпидемией сыпного тифа, Красная армия была неспособна сопротивляться. Сыпняк скосил две трети армии, голод валил с ног здоровых. Папа с двумя товарищами был послан в горы, чтобы раздобыть провизию. После нескольких часов подъёма в гору напрямик, по козьим тропам, он услышал залпы на подступах к Владикавказу. Белая армия перешла в наступление, обстановка была столь угрожающей, что обозы Красной армии срочно двинулись по Военно-Грузинской дороге. По договорённости с меньшевиками остатки Красной армии пропускали в Тифлис, а затем - в Батум, откуда должны были отправить в "красный" Новороссийск.
   Эвакуировав войска, комиссары скрылись в горах. Отец (он был комиссаром просвещения) и его друг Ладо Думбадзе (комиссар финансов) оказались оторванными от всех остальных товарищей. Третий спутник, он же проводник, сбежал при первых залпах.
   Проплутав до темноты, Ладо и Борис с трудом добрались до аула.
   Как выяснилось в дальнейшем, в сакле, где они укрылись, проживал известный в тех краях абрек, на совести которого было немало преступлений. Но закон гостеприимства и то, что в горах уже рыскали казачьи отряды, угрожавшие старому разбойнику, - всё это обеспечило безопасность путникам.
   Старик помог им добраться до большого аула, расположенного в нескольких днях пути, в самом центре гор. Туда постепенно стекались все остальные товарищи.
   С момента, когда Борис и Ладо двинулись вслед за старым абреком по неприступным кручам, держась за хвосты лошадей, началась папина "Одиссея" - полное опасностей и жуткой прелести путешествие в период буранов и снежных заносов. С подлинным вдохновением описывал отец красоту и дикую мощь кавказских гор, характерные черты быта и нравов горцев, порой весьма враждебно встречавших красных комиссаров. Почти чудом, после нескольких месяцев скитаний, Борис с группой уцелевших товарищей достигли Алазан-ской долины - этого райского уголка Грузии.
  
   Была роскошная южная весна, когда папа вернулся в наш тифлисский дом, где жили бабушка и дедушка и выросла мама, а потом и я. Рано утром мы услышали шаги в коридоре, какие-то странные, шаркающие. Мама выскочила и вдруг закричала, и в дверях появился наш дорогой папа Боря, которого уже считали погибшим. Он был в бурке и рваных чустах - тапочках, шёл и оставлял на полу кровавые следы.
   Увы, недолго пришлось ему наслаждаться покоем, залечивая израненные ноги и руки. Меньшевистская полиция выследила его. Какое-то время он скрывался на Авлобаре, в старинной части города, в доме священника. Однако избежать ареста не удалось.
   Сидение в тюрьме Метехского замка не слишком угнетало узников. Разгильдяйская стража смотрела сквозь пальцы (конечно, за определённую мзду) на переговоры с родными через окошко камеры. И на передачу продуктов и литературы с помощью верёвки, которую арестанты спускали из того же окошка. Помню даже, однажды мама со мной проникла в саму камеру, и мы возлежали там на нарах.
  
   Работа во Владикавказе и затем совместные скитания и испытания, выпавшие на долю Бориса и его товарищей, надолго связали их многолетней крепкой дружбой. Может быть, именно это и задело злобного грузина, у которого ни с кем и никогда не было настоящей дружбы? Отец не задавался этим вопросом и долго недооценивал зловещей роли "такой невзрачной фигуры". Лишь через несколько лет Борис был вынужден признать, что предупреждения товарищей на съезде не были напрасными.
   Не сразу, года полтора-два спустя, начались у него крупные неприятности по партийной линии, носившие характер организованной травли со стороны недавно принятых в партию невежественных и наглых демагогов. Они раздули анекдотическое дело: Бориса обвинили в "буржуазном перерождении" из-за нескольких золотых зубов, которые вставил ему угодливый дантист за гроши. Ведь партработники тогда получали "партмаксимум", которого едва хватало на пропитание.
   - Золотые зубы у члена партии - позор! Скандал!
   Несмотря на горячую защиту старых товарищей, травля длилась долго, чуть ли не целый год, и едва не закончилась исключением из партии. Было совершенно очевидно, что кто-то поддержал эту кампанию сверху. Закончилась дикая история отстранением Бориса от руководящей работы, а затем - ссылкой в Турцию, консулом в город Трапезунд. На целых четыре года Борис был выброшен из активной жизни. Он попал в тихую заводь захудалого провинциального городка.
   Годы с 1924 по 1929 были те самые, решающие, годы, когда шла усердная подготовка перемен в жизни партии и всей страны, когда шаг за шагом захватывал власть "кремлёвский горец".
   Вернувшись в Москву, Борис оказался за бортом политической жизни. И, оглядываясь назад, можно только поблагодарить судьбу. Слава Богу! Он не участвовал в оппозициях, не проводил в жизнь коллективизацию... Разобравшись в сложной действительности, поначалу оглушившей его, Борис охотно согласился работать в сфере искусства, считая своей задачей помочь тем творческим коллективам и художникам, чьи интересы приходилось отстаивать перед ретивыми преобразователями, вроде членов пресловутого РАП-Па. За это отец оставил по себе добрую память среди работников искусств.
   Но настало время, когда чугунный кулак жёсткого партийного вмешательства придавил советское искусство, диктуя, как работать, и искореняя всё, кроме социалистического реализма.
  
   Царивший в стране разгул репрессий ворвался и в эту область. Позакрывали прекрасные театральные коллективы. Началось шельмование художников, стали исчезать замечательные режиссёры, актёры, музыканты... Руководителя Главискусства Феликса Кона и моего отца (его заместителя) отстранили, смахнули с пути в самом начале этого процесса, дабы не мешали творить несправедливость. И тут можно воскликнуть: слава Богу!
   Месяц, а то и больше, отец, лёжа на диване, читал детективы и отказывался от всяческой деятельности. Депрессия эта была вызвана отчасти и тем залпом анонимок, о котором я уже писала.
   Был один небольшой эпизод в жизни отца, вскоре после этих событий, когда ему предложили директорство в Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Но такого рода деятельность была настолько чужда ему, что он попросил освободить его и перешёл на лекторскую работу в Промакадемии и в Коммунистическом университете. Здесь он чувствовал себя на месте, так же как работая в Верховном суде, куда он вскоре был назначен в коллегию по уголовным делам.
  
   Таков был далеко не гладкий путь моего отца, характерный для многих партийных деятелей. Их бросали, "куда партия пошлёт", о чём они гордо заявляли сами. А нам, простым гражданам, оставалось только страдать от невежества и самоуверенности таких руководителей. Правда, отец выгодно отличался от них: он был интеллигентен, достаточно образован и доброжелателен. Всю жизнь нёс его поток по перекатам и мелям, пока не привёл снова в тихую заводь, подобно той, что была в Турции. Только там ему служила утешением роскошная южная природа и её обильные дары, а теперь... Он мог тешить себя сознанием своей жалкой удачливости. Оставшись без настоящей работы, он штамповал изображения того, кто усмехался в свои прославленные усы, зная, что старые большевики, случайно выскользнувшие из бредня, живут где-то за его счёт, прославляют и множат "незабвенный, несравненный" образ.
   Всякое явление имеет свою трагическую или комическую сторону. Судьба отца как бы совместила обе эти стороны, но по сути она была трагической, в какие бы смешные положения он ни попадал.
   Чем дальше, тем острее чувствовал отец бессмысленность своего существования. Я часто теперь, заскакивая к папе по вечерам, заставала его за чтением то Ленина, то Кропоткина, то Маркса, то опять Ленина. Он сидел в старом ватном халате, небритый, окружённый своими собачками-пекинками (не очень породистыми), в клубах папиросного дыма и собачьей шерсти.
   - Ты послушай, - обращался он ко мне и зачиты
   вал какой-нибудь отрывок из книги, которую читал в
   эту минуту.
   Он находил много разумного у Кропоткина и сопоставлял его высказывания с ленинскими.
   - Вот Ленин предполагал постепенное отмирание государства при социализме. Он даже говорил о том, что государственную машину надо будет ломать. А ведь у Кропоткина сказано (дальше шла длинная цитата)...
   - Нет, мы слишком легко отмахнулись от него. И посмотри, что происходит у нас? Какой небывалой мощи государственный механизм создаётся в стране социализма! Чудовищный Молох!
   Отец искал теоретические обоснования для создания собственной концепции, способной объяснить причины совершающейся на глазах трансформации всех основ. Но он был лишён нужных сведений, отброшен на обочину жизни. Газеты? Раньше он был их верным читателем, но ведь теперь они несли заведомую ложь...
  
   Я видела, как страдает отец, как всё больше тяготит его унизительность положения и той деятельности, которой мы занимались.
   Всё чаще посреди работы швырял он кисти:
   - Осточертело! Пошли вон отсюда! Здесь нечем дышать!
   Мы подолгу бродили по улицам или сидели на Гоголевском бульваре. Облетали листья, накрапывал тёплый дождик, дети оглашали воздух звонкими голосами...
   И папа, чтобы хоть на малое время уйти от сегодняшней скверны, погружался в воспоминания, в своё далёкое прошлое.
   То, что рассказывал папа, я частично слышала от него и раньше. Но многое узнала впервые. Эпизоды из своей жизни вспоминал он не по порядку, вразнобой, но я попробую выстроить их в более или менее последовательное повествование.
   Кое-что я заимствовала из его "Воспоминаний старого большевика". Он начал писать в 1957 году, уже тяжко больным, за год до смерти. Написаны они живо и интересно, и жаль, что до сих пор не опубликованы.
   Борис родился в старинном живописном городе Вильно в 1886 году.
   Отец его преподавал в еврейской гимназии. Борис был младшим из четверых детей в семье. Как водится, младшего все любили и баловали, воспитанием не очень угнетали и свободу не ограничивали. Жизнь весёлого мальчика протекала безмятежно.
   Мать Бориса носила фамилию виленских богачей Лурье. Даже целая улица в старой части города называлась "улицей Лурье". Но от былого богатства осталось немного. В семье учителя жили весьма скромно.
   А в большом собственном, правда, очень запущенном доме, жила прабабушка маленького Бориса, к которой он изредка наведывался в гости, влекомый странным любопытством. Единственная прислуга провожала мальчика через ряд пустых комнат к бабушке.
   - Страшная, как на картинах Гойи, - рассказывал мне папа, - старуха сидела перед зеркалом на маленьком пуфе. Перед ней и вокруг были разбросаны шляпные коробки. Своей сморщенной рукой старуха доставала огромные, разукрашенные цветами и фруктами шляпы и примеряла их, любуясь собой.
   - Ну, как ты находишь, Абрашенька, идёт мне эта шляпка? - Мальчик содрогался от отвращения и ужаса.
   Древняя прабабка любила Бориса. Он напоминал ей давно скончавшегося сына. Она дарила ему конфеты и монетки. Однажды сунула ему монетку в несколько целковых. В те времена на эту сумму можно было многое накупить.
   - Купи, золотко, всё, что захочешь, - прошамкала
   она.
   Счастливый мальчишка бросился на рынок: он уже давно мечтал купить жеребёнка. Ему продали двухмесячного сосунка, и, шатаясь под тяжестью ноши, он приволок его на свой третий этаж.
   Но счастье Бориса продолжалось недолго. Вернулась домой мать и велела под конвоем старшего брата возвратить продавцу это сокровище.
   Борис очень горевал тогда. Но потом поступком своим детским, безрассудным, гордился. Больше всего ценил мой отец в людях отвагу, даже безрассудную, и ненавидел осторожность.
  
   Всё изменилось в жизни Бориса разом, в один незабываемый день.
   В самом конце девяностых годов в Вильно начались народные волнения. Активное участие в них принимали студенты. Среди них был и брат Бориса - Семён. Нараставшее возмущение царским режимом стало выливаться в стихийные манифестации и демонстрации, которые разгонялись дворниками и всяким сбродом. Во время одной из первых демонстраций эти подонки, науськанные полицией, забросали демонстрантов камнями.
   Острый булыжник попал в грудь Семёну, сломал ключицу и рассёк аорту. Попытки зашить аорту оказались тщетными. В полном сознании, в течение нескольких часов он умирал, мужественно и безропотно.
   Смерть брата потрясла Бориса. С того дня он почувствовал страстное желание бороться с насилием. Он сблизился с товарищами брата, они помогли ему своим дружеским участием и познакомили с замечательным человеком, революционером-романтиком Балькой Кржаневским, который сыграл большую роль в формировании идеалов юноши.
   А вскоре Борис встретился с Константином Еремеевым - "дядей Костей", образованным марксистом-большевиком, ставшим вождём всей молодёжи города. И без оглядки пошёл за ним пятнадцатилетний Борис.
   Папа рассказывал мне историю гибели своего брата, и голос его дрожал. Он нарисовал его портрет по памяти, наверное, сильно идеализированный - Семён там очень красивый и благородный. К сожалению, ни одной его фотокарточки не сохранилось, так же как и папиных, - ни детских, ни юношеских. Существует только одна петербургская, студенческая фотография, где он снят вместе со своей любимой сестрой Лелей (Ольгой) и её двумя старшими детьми.
   От всей семьи, от всего прошлого сохранилась лишь карточка "мамаши" - папиной матери, моей бабушки.
   На студенческой фотографии папа - красивый, с вьющимися светлыми волосами. Увы, к тридцати годам они стали быстро выпадать, и в свои пятьдесят с небольшим он изрядно облысел. Среднего роста, в очках, он всё ещё был стройным и красивым.
   Самым ярким впечатлением в юности отца были демонстрации.
   Как я уже упоминала, папа начал писать свои "Воспоминания старого большевика", первая часть которых называлась "Странички из прошлого". В неё вошли две главы. Они содержат описания двух первомайских демонстраций, чуть ли не первых в Российской империи: Первое мая в Вильно в 1901 году и многолюдная, мощная демонстрация в Варшаве в тысяча девятьсот третьем.
   "Начало века" - название первой главы. Это рассказ о том, как разогнали мирную первомайскую демонстрацию, к которой присоединилось немало случайной публики.
   Когда шествие направилось к центральной улице, из подворотни выскочили полицейские и, отрезав группу человек в двести, ударами загнали людей во двор полицейского участка. Там арестованных подвергли зверской и унизительной порке. Это надругательство над ни в чём не повинными людьми возмутило общественность России.
   Борис был непосредственным участником произошедших событий и запомнил их во всех деталях.
   Вот отрывок из его рассказа:
   "... подгоняемый ударами кулаков в спину, (...) я очутился в полутёмной комнате участка. В глубине - деревянный некрашеный стол, за которым сидело и стояло начальство: полицмейстер, несколько приставов и околоточный. Перед ними - слабо освещенные керосиновыми лампами две скамьи, на них - прижатые городовыми, наполовину обнажённые тела, на которые со свистом обрушивались удары прутьев.
   Так вот оно что! Вот она, расправа!
   Увидев новую группу приведённых, полицмейстер стал во весь рост и зычно гаркнул:
   - Молчать! Так вы хотели революции, господа студенты, рабочие и прочая жидовская сволочь? Что ж, мы вам пропишем свободу на ваших задницах, пороть будем, пока не забудете про всякие бунты!
   - Следующих! - скомандовал пристав.
   И я увидел, как городовые схватили девушку в нарядной шляпке, с миловидным лицом, и пожилого человека, с виду рабочего... сорвали с них платья и швырнули на только что освободившиеся скамейки. Вскоре я заметил фигуру наклонившегося на скамьёй человека, державшего руку девушки, которая уже перестала кричать и еле слышно стонала.
   - Как, вашескородие, зашлась? - спросил при
   став.
   - Пока нет, пульс прослушивается, - ответил тот.
   Внимательно всмотревшись в лицо говорившего, я
   узнал доктора Модестова, врача городской больницы. Оставив девушку, доктор подошёл к рабочему, у которого в ногах сидел городовой, в то время, как два других непрерывно молотили его прутьями. Подняв свисающую руку рабочего, доктор спокойно изрёк:
   - О, сердце как часы, этот всё выдюжит.
   К страстному желанию отомстить насильникам присоединилась бешеная ненависть к этому доктору, так опозорившему своё высокое звание".
   Тут, как рассказывается дальше, в комнату втолкнули возмущённую полную даму, в которой полицмейстер узнал знакомую аптекаршу. В ответ на её негодующий вопль он расшаркался и приказал немедленно освободить её.
   Пока они объяснялись, Борис увидел возможность ускользнуть: приблизившись вплотную к аптекарше, он был принят за её сына (он был тогда ещё небольшого роста) и выскочил на улицу вместе с ней.
  
   Утром Борис узнал: порка продолжалась весь день и всю ночь. Собрав членов ученической организации, он рассказал им всё, чему был свидетелем. Услышав об участии в порке доктора Модестова, все возмутились и решили единодушно: высечь его самого.
   Выполнение плана было поручено Борису и ещё трём товарищам, один из которых был сыном извозчика.
   Через неделю после этих событий сын выпросил у отца коляску и поздним вечером повёз "взволнованного" Бориса к доктору. Борис умолял доктора поехать к "тяжело заболевшей матери". Тот очень долго отказывался, но наконец согласился.
   Борис с товарищем завезли Модестова в дачное место "Зверинец", на пустую дачу, принадлежавшую отцу другого гимназиста. И там, на садовой скамье, замотав голову доктора мешком, выпороли его совершенно так, как это проделывалось в полицейском участке. Для большего сходства один из парней держал Модестова за пульс и приговаривал:
   - О, сердце как часы, этот всё выдюжит.
   А на следующий день по всему городу были расклеены отпечатанные на гектографе листовки под заглавием "За что был высечен доктор Модестов". Листовки были подписаны Виленской социалистической организацией молодёжи.
   В листовке назывались имена руководителей порки - полицмейстера, приставов и околоточных. Указывалось и то, что ещё накануне демонстрации тогдашний губернатор фон Вайль отдал распоряжение высечь всех демонстрантов. Там же сообщалось, что несколько человек были доставлены в больницу в тяжёлом состоянии, а двое на другой день покончили с собой.
   Несколько дней Модестов не выходил из дома. А затем навсегда покинул город. И губернатор после этой скандальной истории был срочно отозван в Петербург.
  
   Очерк о Варшавском подполье и первомайской демонстрации 1903 года папа не дописал до конца. Но, пожалуй, это лучший его рассказ. Я не берусь пересказывать его целиком, скажу только, что два года, проведённые Борисом в Варшаве, куда он был выслан за распространение листовок в своём училище, были решающими в его жизни. Он много читал марксистскую литературу, вёл кружки среди рабочей молодёжи и вступил в партию большевиков.
   После кровавой расправы с демонстрацией 1903 года в Варшаве начались доносы, провокации и аресты рабочих и студентов. Надо было уносить ноги.
   Организация, в которой состоял Борис, направила его в Оршу для работы среди населения. Там товарищи привлекли его к подготовке побега одного из руководителей варшавского подполья из тюрьмы. Об осуществлении побега папа успел рассказать мне один раз. Вот всё, что я запомнила.
   Борис с товарищами тщательно изучил план тюрьмы, расположение улиц, прилегающих к ней, все проходные дворы этого района и окраины. В первую очередь были осмотрены все дома, выходящие окнами на здание тюрьмы. Друзья по партии выведали необходимые сведения о жильцах, населяющих эти дома. В то же время наладили связь с одним тюремным надзирателем и несколькими охранниками из сменного караула. И, наконец, установили постоянный обмен записками и сигналами с арестованными. В общем, всё было срежиссировано по всем законам революционного детектива.
   Когда был выработан точный план побега, ввели дежурство напротив камеры заключённого на третьем этаже дома, расположенного наискосок от тюрьмы. Дежурил по большей части Борис. Он изучил распорядок дня в тюрьме, время ухода и прихода начальства и условился с арестованными о системе сигнализации.
  
   В квартире, где дежурил Борис, жила девушка-швея, с которой вскоре у него возник роман. Надо сказать, что Борис обладал способностью заводить романы всюду, куда бы его ни забрасывала судьба. Девушка помогла Борису во многом: и в налаживании связей с нужными людьми, и в собирании необходимых сведений. А главное, оградила его от жадного любопытства и подозрений жильцов своего дома. Она объявила всем, что Борис её жених.
   Несмотря на это, дворник заподозрил неладное и установил слежку за Борисом и его товарищами. Но к тому времени всё было подготовлено и проверено. Арестованному было доставлено всё необходимое для побега.
   К назначенному дню и часу товарищи наняли трёх извозчиков. Один остановился возле дома, где дежурил Борис, двое других стали незаметно на противоположных концах улицы, но так, чтобы им было видно окно Бориса: он должен был подать знак всем троим.
   Когда арестованный показался наверху тюремной стены, кучер, стоявший у дома, подкатил к этому месту так, чтобы беглец спрыгнул прямо в коляску. Там его ждал товарищ с пледом в руках. Как только он прыгнул в экипаж, на него накинули плед, извозчик рванулся вперёд. И тут же на всём скаку, поднимая адский грохот, вылетели навстречу друг другу ещё два извозчика. Выбежавшая из ворот охрана растерялась, не зная, за какой из колясок устремиться в погоню.
   На голову бежавшего накинули дамский чепец. На окраине, никем не преследуемые, из коляски вышли прилично одетый господин и дама в чепце, закутанная в плед. Проходными дворами они прошли на другую улицу и скрылись в домике, где их ждали.
   Побег этот произвёл в городе и во всей губернии большой переполох. Всем организаторам и участникам пришлось немедленно скрыться. Извозчикам щедро заплатили за возможные неприятности с полицией, а тот, кто увёз беглеца (он был свой человек) бежал из города.
   После бегства из Орши Борис около двух лет скитался по деревням и сёлам отдаленных уездов Белоруссии. Он занимался пропагандой среди крестьян, вёл культурно-просветительскую работу и создал сеть политических кружков в крупных сёлах. В конце концов его деятельность возбудила подозрения полиции. Пришлось снова уносить ноги.
   Вот какие обстоятельства привели Бориса в 1909 году в Петербург.
   К двадцати трём годам у него уже был богатый опыт подпольной работы. И там, в Питере, он вёл рабочие и студенческие кружки, объединявшие, главным образом, выходцев из Белоруссии.
   Он избрал местом своего жительства городок Тери-оки, близ Петербурга. Там он крестился в протестантскую веру и таким образом получил права гражданина города Териоки и возможность поступить в Петербургский университет.
   Для этого пришлось сдать экстерном экзамены за гимназию, ведь он был исключён из последнего класса реального училища за распространение листовок. И в первую очередь требовалось сдать весь курс латыни. Он выучил его за три месяца - на спор с кем-то из товарищей.
   Латынь была камнем преткновения для многих гимназистов. Сдав отлично это предмет, Борис тут же начал давать уроки латинского, и это стало источником его существования на ближайшие два-три года.
   В 1911 году летом в Териоках Борис познакомился с маленькой изящной "парижанкой", приехавшей туда отдыхать, - Амалией, моей будущей мамой.
  
   Хотя прошло уже почти два года, как мама вернулась в Россию, она ещё сохраняла в ту пору манеры и облик француженки, приобретённые за время семилетней учёбы в Париже.
   В середине сентября молодые люди поженились. К этому времени Борис уже второй год учился в университете на юридическом факультете, но лекций почти не посещал и предметы не сдавал, было некогда: партийная работа, кружки, уроки...
   Маму огорчало его легкомысленное отношение к занятиям. Он ей возражал, говоря, что его вполне устраивает судьба "вечного студента" и он вовсе не стремится к карьере господина адвоката в накрахмаленной манишке. Это, дескать, идеал студентов-белоподкладочников (так называли студентов из обеспеченных слоев общества).
   Мама настойчиво убеждала, что революция революцией, а профессию необходимо получить.
   Сама она положила много труда, чтобы приобрести диплом юриста. Четыре года училась во Франции в Сорбонне и два года - в России. Для получения русского диплома надо было экстерном заново сдать все экзамены в Московском университете. Самое печальное, что все эти усилия в дальнейшем оказались напрасными: женщине, да ещё еврейке стать юристом в России в те времена было очень трудно. И кончилось всё долголетним преподаванием французского языка - до тех пор, пока с установлением советской власти иностранные языки вообще не были упразднены в школах как предмет.
   Бориса всё же удалось убедить продолжать образование, и мама стала заниматься с ним, перекачивая в него свои ещё свежие знания.
   Её радовали большие способности ученика. Однако усаживать его за книги стоило немалых усилий. За два года с конца 1911-го по конец 1913-го отец сдал экзамены почти за все четыре курса юридического факультета.
   Мама гордилась их общими успехами и в то же время часто приходила в отчаяние от его несерьёзного отношения к занятиям, так непохожего на её собственное. Воистину, непохожего у них было очень много. Можно сказать, что даже трудно было представить двух людей столь непохожих по натуре и по воспитанию.
  
   Амалия была дочерью врачей. Отец её - один из первых бактериологов Грузии - был в числе основателей Медицинского общества на Кавказе. Мать Амалии всю жизнь проработала в Тифлисской городской амбулатории гинекологом. В доме царил культ просвещения и увлечённость литературой. Семья была многодетная, дружная, патриархальная в самом высоком значении этого слова: дети не только любили родителей, но и глубоко почитали их.
   Несмотря на несходство жизнь моих родителей в первые годы супружества в Петербурге была вполне счастливой. Они снимали маленькую квартирку в центре. Это было необходимо: маме приходилось ездить в самые разные концы города на уроки. Папа также давал уроки латинского языка двум оболтусам-гимназистам. Но этих заработков было явно недостаточно для безбедного существования, тем паче, что жили широко, гости бывали ежедневно (в основном, товарищи папы, часто бездомные и всегда голодные). Голодных кормили, бездомных оставляли ночевать. Бездомные были приезжие, чаще всего из белорусских уездов. Приезжали, чтобы поступить на работу или учиться. Ночевали по нескольку ночей кряду в маленькой столовой на диванчике или просто на полу.
   Неотёсанные, шумные ребята громко спорили, курили, засиживались допоздна. Они смешили и шокировали маму бесцеремонным поведением. Папа в них души не чаял.
   Особенно часто приходил некий "Ванька", как называла его мама с улыбкой и досадой одновременно. Это был беззаботный как птица, наивный парень. Писал какие-то стихи, кажется, по-белорусски. Мама, вспоминая об этом, пожимала плечами. Угостила его однажды киселём, который ему ужасно понравился. С тех пор Ванька всегда просил:
   - Хозяюшка, свари свой знаменитый кисель!
   А позже стал Ванька известным белорусским поэтом - Янкой Купалой.
   Чтобы свести концы с концами, папа брался за любую работу: писал статьи в журналы, просиживая для этого по целым дням в читальне. Как-то получил он заказ на биографию одной из тех "русских женщин", о которых писал Некрасов: о жене декабриста - Наталии Шаховской. Статья была опубликована в выходившем тогда Энциклопедическом словаре. А я ей обязана своим именем.
   После моего рождения мама, устававшая от уроков и домашних хлопот, стала роптать: ей, привыкшей к упорядоченной жизни, было невмоготу выдерживать долго сумятицу и толчею в доме. Папа старался облегчить ей бремя, помогал в уходе за мной. И, к удивлению мамы, это получалось у него весьма ловко.
   Чтобы наготовить пищу на всех - домашних и гостей - пришлось нанять кухарку. Для этого мама взяла ещё учеников, а папу осенила замечательная идея, как заработать побольше.
   Всю свою жизнь Борис рисовал, лишь только выдавалась свободная минута и под рукой оказывался карандаш. А тут как-то раздобыл он глину, попробовал лепить - получилось недурно. Он увлёкся, стал делать большие успехи. Лепил фигурки уличных мальчишек, старичков и старушек, солдат, белорусских крестьян, слепцов-бандуристов. Привлекали его характерные типы из окружающей жизни. Он стремилcя придать этим фигуркам живость, выразительность.
   Фигурки нравились всем. Мама, знакомая с образцами классической и современной скульптуры по музеям и выставкам Парижа и Петербурга, находила работы папы талантливыми и радовалась его успехам.
   Вот тогда-то возникла идея реализовать "эти забавы". Борис научился отливать скульптуры из гипса, а затем приступил к "фабрикованию их в промышленных масштабах".
   Наполнив большую бельевую корзину, он подрядил дворового мальчишку, шустрого и толкового, и послал его в воскресенье на рынок торговать. Ко всеобщему ликованию, мальчик бойко распродал всю корзину и принёс солидную выручку.
   На радостях Борис щедро вознаградил его, и в тот же вечер устроил пиршество для всех друзей, ухлопав почти весь гонорар.
   С пылом и жаром отлил он свежую партию фигурок, прибавив несколько новых, на этот раз в некоем символическом стиле. Надо заметить, что на Бориса в своё время произвёл неизгладимое впечатление знаменитый литовский художник Чурлёнис, и теперь это была дань прошлому увлечению.
   К следующему воскресенью была готова новая корзина, и мальчик торжественно понёс её на рынок. Но на этот раз ожидания были напрасными - обратно он не явился. Ни к вечеру, ни на следующий день. Исчез!
   Что с ним случилось? Разбил ли он скульптуры, отнял ли кто у него корзину? Или решил присвоить себе деньги? Нет, этого Борис не хотел допустить и пытался найти мальчишку (он был из соседнего двора). Но никто не видел его с того воскресенья.
   Так лопнуло это предприятие. Больше Борис не стал заниматься отливкой: слишком много времени уходило на это. Но и не лепить он уже не мог.
  
   У меня есть фотография тех лет. На ней папа в широкой блузе художника с альбомом в руках сидит за столом, уставленным скульптурами, и некоторые можно даже разглядеть. А фото очень смешное, видно, что там Борис ещё совсем не взрослый, совсем дурашливый паренёк.
   Пробудившаяся страсть была, однако, вполне серьёзной и привела Бориса в студию известного скульптора Гинцбурга.
   Как-то Борис увидел в окне первого этажа гипсовые бюсты и торсы, и догадался, что это скульптурная мастерская. Имя Гинцбурга значилось на табличке у входных дверей. Самого его в студии не было, и Борис расспросил двух учеников, работавших в мастерской. На следующий день он пришёл к скульптору, захватив свои работы. Тот внимательно осмотрел фигурки и наброски и сказал, что согласен принять в студию молодого человека. Цена обучения такая-то, столько-то часов в неделю.
   Борис помялся и выдавил из себя, что платить столько не сможет, хоть и мечтает учиться. Гинцбург подумал и согласился сократить наполовину оплату уроков. Но Борис сознался, что и это ему не под силу. Тогда скульптор стал расспрашивать, откуда он, чем занимается? Борис рассказал, что он студент-юрист, женат, зарабатывает уроками, и времени свободного у него мало. Гинцбург ещё раз посмотрел альбом с рисунками, одобрительно кивнул, указав на несколько удачных, долго молчал и наконец заявил, что будет давать уроки бесплатно и, более того, готов сам платить студенту небольшую стипендию в течение года, при условии, что тот будет работать в мастерской ежедневно не менее четырёх часов в день.
   Такое великодушие было столь неожиданно, что Борис не мог вымолвить ни слова. С трудом справив шись с волнением, он наконец пробормотал, что очень благодарен учителю, но должен предупредить, что не всегда сможет располагать собой... бывают разные задания... иногда приходится выезжать из города...
   Гинцбург удивился: какие ещё задания?
   Борис объяснил, что он социал-демократ, ведёт партийную работу и это для него важнее всего! При этих словах Гинцбурга словно подменили, он встал и сухо сказал:
   - Извините, больше нам не о чем говорить. Искус
   ство и политика - вещи несовместимые. Всего хоро
   шего.
   Как Амалия ругала Бориса за то, что он отказался от настоящего своего призвания, от счастья! Она даже плакала, что было непохоже на неё.
   И вот теперь, когда мы занялись "живописью", настало время вспомнить это давнее событие. Он спрашивал не меня, скорее себя самого: не совершил ли тогда действительно ошибку?
   - Видишь ли, - сказал он задумчиво, - если бы я последовал совету Гинцбурга, мне не пришлось бы на старости лет заниматься этим малопочтенным делом, этой... халтурой!
   - Ладно, - отец поднялся со скамейки на Гоголевском бульваре,- сдадим последнюю партию портретов и на этом поставим точку. Попробую поработать маслом, может быть, немного наверстаю упущенное. Буду писать копии, цветы, а зарабатывать можно будет рекламой, хотя и этому придётся подучиться.
   - А тебе надо возвращаться в театр, довольно растрачивать силы на чушь!
   И поступил он так, как сказал, и трудился настойчиво, упрямо. Ему было совсем не легко: навыки без серьёзной подготовки трудно приобретаются в пожилом возрасте. Порой он просто бедствовал, но к портретам не возвращался вплоть до отчаянных дней в октябре сорок первого года.
  
   В эти дни повального бегства из Москвы мой брат Евгений настоял на отъезде отца. Он буквально силой втащил его в отходивший вагон - "теплушку". Они оба приехали в Свердловск, куда ещё летом эвакуировалась Военно-воздушная академия, адъюнктом которой был Семён - мой муж. Я с мамой и маленькой дочкой была с ним.
   Там, в городе, куда стекались тысячи эвакуированных и беженцев и где вскоре начался настоящий голод, папе и мне ничего не оставалось делать, как вернуться к нашему постылому занятию - рисованию портретов Сталина, теперь уже разукрашенного регалиями генералиссимуса. За это нам выдавали рабочие карточки второй категории (речь идёт о хлебных карточках для рабочих - по другим вообще ничего не выдавали). А хлеб мы экономили, оставляя себе почти ленинградскую норму - по триста грамм на человека, всё остальное меняли на молоко для ребёнка.
   Ну, да ладно, так жило огромное множество людей, так жил весь тыл за редкими исключениями.
   Ютясь впятером в маленькой четырнадцатиметровой комнате, мы с папой, прикрепив бумагу над кроватями, снова отрабатывали контуры и снова папа уносил тяжёлые рулоны на художественный совет, который возник и тут, в Свердловске.
   И вот тогда-то, в этом несчастном Свердловске, я разгадала секрет наших былых успехов.
   Как-то впервые я была допущена на сдачу портретов: папа так ослабел от голода, что ему одному стало трудно тащить рулон из пятидесяти штук, да ещё бегом.
   Я никак не могла понять, почему мы так спешим? И только когда, задохнувшись на крутой лестнице, мы поднялись в комнату, где заседала приёмочная комиссия, я поняла в чём заключался секрет. Он был до смешного прост: успеть развесить портреты первыми, чтобы у комиссии образовалась привычка к твоей манере, после которой другие работы не "смотрелись".
   - Что вы? - говорил следующему за нами художнику председатель комиссии Бескин (фамилия, словно из Булгакова). Ксати, я потом встречала его и в театральных комиссиях, мы даже узнали друг друга.
   - Ваши портреты "пережарены", - говорил он. - Посмотрите, какие тёмные, кирпичные лица!
   Или, в обратном случае:
   - Ну, что это? Работы недодержаны, анемичны,
   как это вы сами не видите?
   В общем, это был маленький психологический фокус.
   - И никакого мошенничества! - сказал по пути домой отец.
   - А что же, остальные художники не догадываются? - спросила я и тут же вспомнила, как один из них старался нас перегнать, но на лестнице отстал - видно, сердце не выдержало гонки...
   - Эх, что и говорить... всё это гнусно и постыдно.
   Отец шёл ссутулившись, зябко ёжась в своём поношенном пальто, и я увидела вдруг, как он постарел, как посерело его лицо, какая горькая складка растянула его рот.
   А тем временем шла война. Брат добровольцем вместе со своим четвёртым курсом энергетического института ушёл на фронт. И мы почти полгода не получали от него вестей. И видели с мамой страшные сны...
   Гитлеровские войска всё дальше продвигались в глубь страны, люди гибли. А мы? - Мы снова прославляли человека, ответственного за бедствия народа. О мы понимали это и тогда так же отчётливо, как это понимают теперь все! Мы своими руками создавали мифический образ "величайшего, мудрейшего" идола, которого ненавидели. Отец не в силах был молчать и, выходя курить в коридор огромного общежития Военно-воздушной академии, где было полно стукачей, громогласно заявлял об ошибках, допущенных в ходе войны, нёс Бог знает ещё какую крамолу.
   И мой бедный муж - молодой преподаватель этой академии - умолял папу пожалеть нас и помолчать.
   Напрасно. Отец пожимал плечами и иронизировал по поводу отсутствия смелости у своего зятя.
   Кончилось тем, что отец ещё в разгар зимы переехал в нетопленую кухню к своим знакомым. А заодно и кончились наши с ним постыдные эпопеи с портретами.
   Отказаться от кормивших нас портретов было благородно, но, однако, как-то надо было жить. И мой бедный папочка хватался за любую возможность заработать своим скромным мастерством. В какие только авантюры он ни пускался! И, конечно, я была его постоянным партнёром.
   Как-то раз мы подрядились написать маслом серию портретов для галереи на открытом воздухе в свердловском парке культуры. Портреты великих исторических деятелей России от Александра Невского до... не помню уж кого. Парк культуры был довольно далеко от центра города. Пешком мы проделали нелёгкий путь.
   Там нас встретил какой-то работник парка, ввёл в павильон, где, к счастью, топилась печурка. Исполненный почтения к нам, художникам, он вручил нам десятка два загрунтованных картонок одного размера, на которых предстояло писать портреты. В павильоне уже заранее были заготовлены два подобия мольбертов (наклонные доски на ножках), табуретки и большой ящик с красками.
   С чувством некоторого содрогания я прикрепила картонку к доске и положила рядом вырезанный из журнала портрет актёра Черкасова в роли Александра Невского.
   Я никогда не писала портретов маслом, не считая одной попытки в давнее время, когда занималась в художественной студии ещё в школьные годы. (Ведь нельзя же было назвать портреты сухой кистью настоящими живописными портретами?) Но... где наша не пропадала!
   Я взглянула на отца, он был взволнован и смущён, но решительно взялся за портрет Чернышевского, тоже вырезанный откуда-то. И смело наложил коричневый грунт на быстро набросанный контур лица.
   - Так писали портреты в старину, - сказал он,
   взглянув на меня несколько неуверенно. - Тёмный
   подмалёвок, а затем поверх него прорисовать черты
   лица светлым тоном.
   Очевидно, он это где-то вычитал.
   У меня были смутные представления о том, как писали мои любимые импрессионисты. Я решила писать, следуя этим представлениям. И принялась за дело. Бодро наносила я на картонку отдельные цветовые пятна, и постепенно мой Александр Невский красочно запестрел под своим золотым шлемом.
   Мы трудились так уже несколько часов. Голодный червь стал нудно точить меня. Тогда я оторвалась от моего "шедевра", взглянула на папин портрет, и сердце моё упало: жёстко прорисованное лицо Чернышевского отдалённо напоминало иконный лик; оно было тёмным и мёртвым.
   В это время дверь в павильон осторожно открылась. Вошёл пожилой невзрачный человек. Он извинился и попросил разрешения посмотреть наши "произведения". Над моим архангелоподобным Невским он рассмеялся и, остро взглянув на меня, сказал:
   - Ну-ну!
   Поглядев же на папиного Чернышевского, только крякнул и вздохнул. Как выяснилось позже, это был известный местный художник. Он сказал, извинившись:
   - Ладно, мы этого Невского возьмём - он забав
   ный, а Чернышевского - уж увольте...
   Папа сидел посрамлённый, мрачно понурив голову. Когда художник ушёл, отец тихо проговорил:
   - Чёрт меня дёрнул вспомнить, как писали порт
   реты в старину.
   Мы молча сидели, с горечью ощущая свою несостоятельность.
   - Нет, это совсем не то, что портреты сухой кистью, которые мы так навострились писать. Знаешь, пожалуй, нам лучше отказаться от нашей затеи, - ска
   зал наконец папа, и я с радостью согласилась.
   Хоть я и получила несколько двусмысленное одобрение художника, подспудно я догадывалась, что мой портрет был взят на потеху. Потом оказалось, что я не ошиблась: он преподавал в Свердловском художественном институте и на примере моей мазни - вот до чего доводит подражание этим пресловутым импрессионистам! - доказывал вредоносность импрессионизма вообще. Мы жили в эпоху торжествующего соцреализма. Хорошую же услугу я оказала бедным импрессионистам!
   А за свой труд я получила-таки какой-то скромный гонорар.
   Да, много нелепостей и ошибок было в нашей тогдашней жизни. Были и вовсе трагикомические ситуации.
  
  
   Помню другой случай, происшедший, пока папа ещё не укатил в Москву. Каким образом он получил заказ и через кого? - не могу сказать (мой отец любил напускать таинственность). На этот раз он договорился написать большое панно для фасада здания какого-то института, расположенного в самом центре города.
   Несколько дней папа "создавал" эскизы, наконец один из них был принят, и мы приступили к осуществлению проекта. Идея была такова: тыл и фронт связаны воедино, тыл помогает фронту, фронт - защищает тыл. Всё очень мило. В середине эскиза была изображена большая плотина, она делила картину на две части: с одной стороны - электростанция, трактора, вспахивающие поле, и ещё какие-то машины. С другой - война: залпы, трассирующие пули, дымы, танки и на первом плане - бегущие солдаты. А перед плотиной - фигура рабочего, крепко стоящего, расставив ноги и раскинув руки, которыми он как бы соединял обе половины композиции. Над всем этим в небе летело подобие журавлиного клина - звено самолётов-бомбардировщиков.
   Итак, мы приступили к работе. В пустом подвале на полу был прибит к длинным рейкам большущий холст. У входа в подвал стояла высокая стремянка, взобравшись на которую можно было сверху обозревать картину.
   Папа разметил холст, начертил плотину и поручил мне изобразить войну. Сам же взял на себя всё остальное, в том числе и фигуру рабочего.
   Красок нам дали навалом, не пожалели, и я, вдохновись, принялась "живописать" багровые дымы, чёрные танки, вздыбленную землю, стреляющие пушки и несколько бегущих солдатиков.
   Папа нарисовал и раскрасил рабочего - во всю ширину холста - только немножко "деревянистого", но довольно пропорционального, старательно прорисовал плотину, долго возился с двумя тракторами и электростанцией. Зато самолёты ему вполне удались, они даже сбрасывали бомбы над моей "войной". Мы работали, не покладая рук, дня два, а, может, и три. Как-то пришёл посмотреть работу заказчик. Он молча осмотрел то, что нарисовал папа, а меня одарил похвалой, сказав:
   - Ничего, живописно получается.
  
   И наконец настал день, когда наше панно каким-то способом извлекли из подвала и при большом стечении любопытствующих сотрудников института стали поднимать на фасад. Всё это, конечно, под крики:
   - Давай, поднимай!
   - Куда, куда тащишь? Давай левей, давай правей! Все эти указания сопровождались увесистыми матюками. И вот оно, наше панно, наконец вознесено и закреплено, и тут... мы все закачались - и те, кто поднимал, и те, кто глазел, и мы, создатели. Это было что-то кошмарное! Фигура рабочего превратилась в какую-то жужелицу: ноги и руки растянулись невероятно, а тело сжалось в комок, рёбра плотины выступили вперёд и затмили всё остальное, а моя "живописная" война превратилась в неразборчивую кашу тёмного цвета.
   Кто-то после долгого молчания воскликнул:
   - Просто какая-то гадость!
   - Н-да, а-а! Что же это вы так? - горестно произнёс заказчик - заместитель директора института. А бухгалтер заявил:
   - Нет, за это я платить не буду!
   Настоящий позор! Я готова была провалиться сквозь землю. А папа? Очень бледный, старый, он сказал спокойным голосом:
   - Вот ведь как получается, когда не знаешь законов монументальной живописи. Кто мог подумать, что так будет?
   - Но ведь вы видели, когда панно было внизу? Оно вам понравилось, и вы же утвердили эскиз? - обратился отец к заместителю директора. Тот только вздохнул:
   - Ну, что поделаешь... - И пригласил папу и бухгалтера к себе.
   Публика всё не расходилась, принялась острить и издеваться. Я не стала ждать папу и, словно оплёванная, поплелась домой. Через час пришёл папа. Он теперь с нами не жил и виделись мы редко. Но он пришёл, чтобы сказать:
   - Не горюй, в жизни не всегда бывают победы, иногда, вот, и поражения... А деньги, хоть и не все, нам заплатили - этот директор порядочный человек. На вот твою часть.
  
   Прошла Сталинградская битва, и в городе стало полегче. И однажды вместе с руководителем моего мужа - профессором Академии, ужасным насмешником - мы проезжали в трамвае мимо злополучного института. Он радостно воскликнул:
   - Наташа, а ваше панно всё ещё висит! Совершенно неувядаемое произведение!
   Господи! Оно действительно всё ещё красовалось на стене - наш позор, наше унижение! Я готова была побить остряка.
   А в это время мой дорогой отец был уже в Москве. Он пробрался туда "фуксом" - без требовавшегося вызова. На последней станции, в Александрове, он, проделав пешком путь в несколько километров, пересел в дачную электричку и спокойно доехал до родной Москвы.
   Там он сразу же попал под крылышко своей бывшей жены Евдоксии, которая в короткий срок вернула ему былой лоск: он немного отъелся, отмылся, приоделся и... повеселел. Перелом войны отразился на временном смягчении нравов: отец был восстановлен в звании профессора, а заодно и прикреплён к профессорскому магазину-распределителю, что было отнюдь не плохо.
   Нас папа не забыл: он прислал в Свердловск канцелярские товары (похоже, что это Дуся-Евдоксия умудрилась его ими снабдить): там были блокноты и карандаши на продажу.
   Нам с мамой он устроил вызов в Москву, куда мы и вернулись в конце мая 1943 года. А когда мы приехали, папа прикрепил нас к своему распределителю, где, отстояв многочасовые очереди, я получала забытые блага из американской помощи. И, что было для меня дороже всего, - мой отец стал прежним "любимцем фортуны", сбросив с себя, как старый пиджак, годы невзгод и унижений.
   Рига. 1983 - 1984 гг.
   ТЕТЯ МАНЯ И ТЕТЯ ЖЕНЯ
   Их в детстве так и звали: Маня-Женя или Женя-Маня в одно слово, а ещё чаще Женичка-Маничка. Они были мамины младшие сёстры-близняшки.
   Всегда неразлучные, они часто ссорились, но не могли и дня прожить друг без друга. Когда девочки были малютками трёх-четырёх лет, сидели они как-то на коленях своего любимого дяди Ласи (дядьёв у них было ещё трое) и тут Маничка, уже тогда очень серьёзная девочка, в порыве нежности спросила: "Лася, ты возьмёшь нас в жены"? Она произнесла это слово жены через "о", очень важно и пылко.
   "Нас", "нам", "мы" - это сознание неразделимости не только не уменьшалось с далёкого детства, но крепло с каждым годом их жизни. Из-за этого, наверное, ни одна из них так и не вышла замуж, при том, что обе были привлекательными девушками, особенно Маничка, в которую многие влюблялись и предлагали ей "руку и сердце". Но, привязанные друг к другу, они совсем не были похожи: только роста маленького обе, а во всем остальном ничуть не похожи, ни внешне, ни характерами.
   Манечка, пылкая, нервная, нежная и непреклонная, уже в последних классах гимназии превратилась в красавицу. "Маленькая строгая красавица" - называли её. Прекрасные глаза трагической героини (что, впрочем, не мешало ей быть смешливой и весёлой), нежно очерченный рот, изящный нос, каштановые вьющиеся волосы, худенькая и легкая, она нравилась окружающим и, наверное, замечала это, но была лишена повадки красоток, не кокетничала, была скромна и застенчива. Строгая девочка.
   Училась она блестяще, так же, как и моя мама - обе окончили гимназию с золотой медалью. И так же, как мама, она рано воспитала в себе стремление к порядку, педантическую аккуратность, повышенное чувство долга.
   А Женичка любила поспать, в гимназию прибегала в последнюю минуту, к звонку. Её густые чёрные волосы были кое-как закручены на голове, и конец косички торчал из прически как хвостик. Была она плотненькой, миловидной, но не красавицей. Училась не очень прилежно, слишком увлекалась чтением, однако благодаря большим способностям, вполне успевала и тоже закончила с медалью, только серебряной.
   Мама рассказывала, что занимались близнецы за одним письменным столом. Половина Мани находилась всегда в безупречном порядке, половина Жени была взъерошена так, как будто над ней пронеслась буря. Но когда после окончания гимназии Женя решила стать помощницей своего отца и поступила в медицинский институт, она резко изменилась.
   Мой дедушка - отец девочек - к тому времени, когда они закончили гимназию, был уже известным в Тифлисе врачом-бактериологом и патологоанатомом, одним из основателей Кавказского медицинского общества, постоянным секретарём которого состоял много лет подряд.
  
   После гимназии Маня и Женя учились в Женеве - Маня на юридическом факультете университета, Женя на медицинском. Очень юные, наивные и доверчивые, они вскоре стали добычей некой хитрой и бесцеремонной эмигрантки, якобы социал-демократки, что придавало ей в глазах девочек ореол жертвенности.
   Пользуясь их революционной восторженностью, она стала вымогать деньги и вещи. Беззащитные и деликатные, Маня-Женя вскоре оказались перед лицом настоящей нужды. Просить помощи у родителей они стеснялись: в многодетной семье врачей (бабушка тоже была врачом по женским болезням) жили далеко не роскошно. Девочки понимали, что не так легко было родителям отправить их учиться заграницу. Спасла близнецов моя суровая и трезвая мама - Амалия, она уже третий год училась в Париже, в Сорбонне.
   Приехав навестить сестёр, мама быстро разобралась в этой печальной ситуации, разоблачила нахальную побирушку, заставила вернуть вещи и перевезла студенточек в другой пансион, подальше от наглой особы. Амалия поделилась с сестрами своим скудным содержанием и написала родителям всю правду без обиняков. Дедушка не замедлил взять отпуск и приехал в Женеву на помощь к своим младшеньким.
   Женя не доучилась, уехала с последнего курса, заболев малярией в тяжелой форме. Через несколько месяцев, оправившись от болезни, она, как и мечтала, стала помощницей своего отца, который поручал ей сложнейшие анализы, требовавшие скрупулезного внимания и терпения. Точная, пунктуальная, Женя вела все записи лабораторных исследований.
   Помню, когда я была маленькой, меня поражала тщательность, с которой она мыла руки, словно хирург, и следила за моей чистотой, если я оставалась на её попечении. Я любила прокрадываться в "запретную зону" - огромную комнату-лабораторию, где не очень хорошо пахло, но таинственно при свете ламп мерцали пробирки, банки, какие-то неизвестные мне сосуды, и сидели рядом дедушка и тётя Женя, склонившись над микроскопами.
  
   В детстве я любила тётю Женю, пожалуй, больше всех, очень доверяла ей, не стеснялась её, и мне было с ней легко. А тётя Маня пугала своей нервозностью, трепетностью, своей прозрачной кожей, сквозь которую просвечивали жилки на щеках. Её аккуратность казалась мне даже болезненной: о эти ослепительные воротнички, шарфики, рукавчики! Вижу её до сих пор так ясно: в строгом тёмно-синем платье или в белоснежной блузке.
   По окончании курса в Женеве, получив сертификат (диплом с отличием), Маня вынуждена была, так же, как и мама, сдавать все предметы за юридический факультет при Московском университете. Они готовились к экзаменам вместе и сдавали их почти одновременно. И мама признавалась, что эти экзамены дались им нелегко. Мама по приезде в Россию отчаялась в возможности работать юристом. Она, конечно, мечтала о серьёзной, самостоятельной юридической деятельности. Помешало и предубеждение против женщин-юристов, и моё рождение. Маня же прослужила все дореволюционные годы в юридических конторах присяжным поверенным, совершенствуя параллельно свои знания иностранных языков.
   Продолжая сопоставлять друг с другом этих дорогих мне людей, моих милых тёток, должна отметить, что Женя была отважной и решительной, в то время, как Маничка была отчаянной трусихой, панически боялась мышей, гроз, грубости людей. Замечу мимоходом, что и мама так же была способна при виде мыши неистово кричать, забравшись на стул, но в отношениях с людьми была не лишена известной храбрости.
   Мне долгое время казалось, что тётя Женя - уравновешенный, мудрый человек, относившийся с юмором и иронией к человеческим недостаткам, а Маша, как её звала тётя Женя, часто негодовала и была более нетерпимой.
  
   Но бывали случаи, когда Женя "брала огонь на себя" и с неожиданной яростью и силой бросалась в бой с несправедливостью. Обычно она выступала на защиту пострадавших от произвола. Об этом я лишь слышала и только однажды оказалась свидетелем запомнившейся мне навсегда сцены.
   В один прекрасный день пришли милиционеры выселять нас из дома, где выросло всё младшее поколение: Женя-Маня, мама, их братья. Милиционеры (их было двое) пришли сразу после смерти дедушки, который был с начала установления советской власти директором народной больницы. И вот тогда я увидела, как тётя Женя, маленькая, взъерошенная, неистовая, устрашила этих здоровенных парней и заставила их отступить.
   Но, как говорится, против власти не попрёшь, а власти горисполкома понадобилось расширить помещение городской управы. Мало там, видно, было кабинетов для начальства, и пришлось всем жителям нашего, примыкавшего к горисполкому дома, очистить помещение. Мы переехали в большое здание бывшей гостиницы "Пале-Рояль", на самый верх, в мансарду с низким, скошенным потолком и маленькими окнами.
   В длиннющем коридоре по правую и левую стороны располагались комнаты, бывшие номера. Там в этих "номерашках", где всей нашей семье предоставили две комнаты и малюсенькое помещение для тёти-Жениной лаборатории, прошли мои школьные годы.
   В 29-м году мама с братишкой Женей и со мной переехала в Москву, и мы расстались надолго с нашими тётками.
   За два года до нашего отъезда умерла бабушка, прожив безвылазно около пяти лет в этой "духовке", под раскалённой яростным тифлисским солнцем крышей.
  
   После нашего отъезда жизнь тёти Мани и тёти Жени протекала по уже проложенному руслу. Маня работала в Закавказском краевом комитете партии переводчицей с иностранных языков: французского, итальянского, испанского, немецкого и в какой-то мере английского (его она знала хуже остальных). А вскоре она стала референтом по всей зарубежной информации.
   Это была большая, ответственная работа, которую много лет несла на своих плечах робкая беспартийная женщина, одна заменяя целое бюро, которому надлежало бы быть. Часто до позднего вечера засиживалась она за составлением сводок и докладных записок. Никаких наград за свою работу тётя Маня не имела, получая скромное жалование служащей и разве что возможность пользоваться крайкомовской столовой.
   Кстати, помнится один смешной случай. Столовая находилась в полутемном подвальчике. Приходила обычно тётя Маня после всех, чтобы не тратить время на ожидания. И каждый раз в полутьме к ней подбегала кошечка, которой она бросала кусочки. Как-то раз тётя Маня наклонилась, чтобы погладить кошечку и... в ужасе отшатнулась: это была здоровенная крыса, стоявшая перед ней на задних лапках. Тётя Маня потеряла сознание, упав, к счастью, головой на стол.
   На звон посуды подбежала подавальщица, привела её в чувство и очень смеялась, когда узнала, в чём дело. Разве могла тётя Маня предположить, что крысы это такой пустяк по сравнению с тем, что придётся ей пережить в недалёком будущем. С тех пор в эту столовку она ни ногой, пробавляясь всухомятку весь свой длинный рабочий день.
   Бабушка, которая тогда еще была жива (она умерла в двадцать шестом году), очень огорчалась: "Маничка такая худенькая, целый день впроголодь"! Но тётя Маня была увлечена своей работой и легко переносила лишения.
  
   Тётя Женя, проработав какое-то время в больничных лабораториях, поступила в Центральную городскую лабораторию и вскоре была назначена заместителем заведующего. Так же, как тёте Мане, ей пришлось справляться с большой нагрузкой - самые сложные анализы стали поручать только ей. Это было лестно, но, как говорят сегодня, выкладывалась она порядочно.
   После нашего отъезда сестрам вскоре дали новую комнату в доме на тихой улице, на третьем этаже. Это было большим облегчением - карабкаться на бывшую мансарду им становилось всё труднее. Комната была светлой, удобной. Так облагодетельствовали их власти, но увы лишь в связи с перестройкой всего здания "Па-ле-Рояля", а не за доблестный труд, где уж там! А ведь знали Маню и Женю, уважали и любили в городе многие. Трудно было пройти с ними по улице, не останавливаясь на каждом шагу: всё время кто-нибудь подходил, чтобы поздороваться и дружески побеседовать. Личных симпатий и близких друзей у тёток было немало, и любовь, большая и постоянная, не прошла мимо тёти Мани, хоть и была она уже не молода.
   В начале тридцатых годов тётя Маничка помогла историку Сеиду Сардионовичу Д. перевести на русский язык нужные материалы по истории революционного движения в Грузии, опубликованные в иностранной печати.
   Происходивший из древнего грузинского рода, совсем не молодой, женатый, с почти взрослой дочерью, этот высокий, сурового вида человек, влюбился в тётю Маню внезапно и навсегда. И с тётей Женей его связала крепкая дружба. Он хотел развестись и жениться на Мане, но та не согласилась разрушить семью. Как складывались их отношения в дальнейшем, я не знаю. Кто-то, приехавший из Тифлиса и бывавший у них, рассказывал, что в комнате тёток был поставлен ещё один письменный стол для Сеида Сардионовича, за которым он засиживался до позднего вечера ежедневно, и держался как член семьи.
  
   В конце тридцать седьмого года тётя Маничка и Сеид Сардионович приехали в Москву вдвоём. Его вызвал к себе Сталин, чтобы обсудить, ещё в рукописи, книгу, которую Сеид Сардионович писал несколько лет.
   Месяца за два до этого Сталин потребовал выслать ему экземпляр для ознакомления. И уже на следующий день по приезде должен был состояться разговор.
   Остановились у нас, на улице Коминтерна (так тогда называлась Воздвиженка). Оба были грустны и молчаливы за общим столом. Мы поселили их в маленькой комнате. Вечером они долго говорили вполголоса, очевидно обдумывая завтрашний визит.
   Утром тётя Маня вышла в общую комнату заплаканная, Сеид Сардионович был очень бледен. Назначен он был на ранний для Сталина час - одиннадцать утра.
   Обычно "повелитель" начинал работу со второй половины дня, превращая ночь в день. Когда Сеид, поблагодарив, встал из-за стола и начал собираться, тётя Маня расплакалась и схватила его за руку, словно пытаясь задержать. Он ласково обнял её, маленькую и дрожавшую, за плечи и, поклонившись, вышел вместе с ней в коридор. По-видимому, на площадке лестницы они опять о чём-то уговаривались, только тётя Маня долго не возвращалась. Мы, зараженные тревогой, ждали её. Те несколько часов, что Сеид Сардионович был на приёме, Маня не находила себе места.
   Пришёл он спокойный, сказал, что беседа протекала мирно и деловито, что есть существенные замечания и кое-что придётся изменить, но надо надеяться, что это ему удастся в короткий срок. Тётя Маня не спускала с него своих прекрасных, сияющих глаз... После обеда оба пошли пройтись по Москве.
   Уезжали в тот же вечер. Сеид Сардионович сердечно поблагодарил нас. Мы поехали провожать их на вокзал, и, прощаясь, тётя Маня разрыдалась.
   - Ну что ты? - говорили мы ей, - ведь всё кончилось хорошо!
   - Нет, нет, - плакала она, - ничего ещё не кончилось. У меня такое чувство, будто мы видимся в последний раз...
   Поезд тронулся, и Сеид увёл её в вагон.
  
   Не прошло и двух месяцев, как мы узнали, что Сеид Сардионович арестован. А через несколько дней взволнованная двоюродная сестра мамы Груня позвонила из Тбилиси и дала понять, что посадили и Маню.
   Тёти Жени в это время в Тифлисе не было: её послали в Сванетию, высоко в горы - выяснить причину массового падежа скота. С ней было ещё двое: ветеринар и лаборантка. Работали уже более двух недель, забираясь всё выше и глубже в горы. Ночевали, где придётся, мёрзли по ночам.
   И вдруг прискакал верховой за тётей Женей: вызывают в Тбилиси. Странно! Неясная тревога всё время подспудно жила в ней с тех пор, как арестовали Сеида, волнение за Машу...
   Когда же спустились из Сванетии в Грузию, верховой без всякого предупреждения сдал тётю Женю в какой-то милицейский участок. Там продержали несколько дней, ничего не объясняя, потом повезли в Тифлисскую тюрьму. Так и Женя оказалась под арестом.
   Какой-то инстинкт, мудрый голос природы удерживал сестёр от вопросов друг о друге, чтобы не дать тюремщикам понять, как страшна им разлука. И эта хитрость увенчалась успехом - тётю Женю бросили в ту же камеру, где уже две недели сидела Маня. Это было невероятное, неправдоподобное счастье.
   В камеру, рассчитанную на двадцать человек, втиснули семьдесят. Часть спала вплотную на нарах, остальные стояли, ожидая своей очереди на отдых. Дышать было трудно, в маленькое оконце воздух едва просачивался. Казалось, вот-вот подкрадётся отчаяние, и упадут они без сил. Но нет! - Среди арестованных были лучшие женщины города, цвет интеллигенции: врачи, архитекторы, педагоги. И кто-то сказал: "Не сдадимся, не дадим торжествовать произволу".
   В течение семидесяти-восьмидесяти дней, что сидели они, вместе собранные в этой душегубке, никто не издал ни одной жалобы, не просил пощады. Теряя сознание от голода и духоты, держались эти грузинские, армянские, еврейские и русские женщины, в основном не молодые и не закалённые. Их поддерживала вера в силу человеческого духа.
   Чтобы не опуститься, не впасть в оцепенение, постановили ежедневно прослушивать по два доклада: каждая должна была сделать доклад о своей профессии или науке. Как много незнакомого, интересного узнали все за эти дни. Конечно, эти духовные радости - часы, посвященные лекциям по литературе, истории, математике, - эти часы сменялись тяжкими часами допросов, то вкрадчиво вежливых, то грубых, провокационных. Допросы выматывали и унижали, но пыток к ним не применяли.
   Следуя своей тактике, тётки продолжали выражать полное равнодушие друг к другу. О чём их допрашивали? Конечно, о Сеиде: кто он им, зачем бывал у них, что говорил. Между прочим, жену Сеида Сардионови-ча и дочь его не тронули, как выяснилось впоследствии.
   В те "весёлые" годы было много причудливых явлений. Столь же причудливо судьба благоприятствовала нашим тёткам: из тюрьмы их послали вместе в лагерь в Казахстане, и попали они в один барак. Близнецов не разлучили.
  
   Но недолго длилось их тихое ликование - этот барак был заселен уголовницами, которые хозяйничали и распоряжались там полновластно. Для физических работ слабенькие наши тётки не годились. Их засадили в тёмном и душном бараке за шитьё каких-то мешков - самая презираемая работа. В лагерной иерархии они заняли низшую ступеньку. Грубые, наглые бабы издевались над "жалкими интеллигентками", урезывали их пайки, загнали в самый сырой угол, где они дрожали по ночам. А тут ещё страшная беда: тётя Женя заболела, на теле её и на руках появились язвы, они причиняли страдания, слабость валила с ног.
   Тётя Женя пыталась скрыть свою болезнь от беспощадных глаз барачных начальниц - напрасно! Одна из них как-то сорвала повязку с её руки и, обнаружив язвы, завопила, что у неё проказа. Тётя Женя была хорошо знакома со всеми признаками проказы, она в последние годы делала много анализов больным, подозреваемым в этом ужасном заболевании, и была достаточно компетентна, чтобы с полной уверенностью утверждать, что у неё "пеллагра" - заболевание на почве авитаминоза.
   Мы получили отчаянное письмо от тёти Мани с просьбой прислать витамины, чтобы спасти Женю. Это была первая весточка от них. Боже! С каким волнением мы прочитали её - они живы, наши дорогие тёти, и вот их адрес... Помню, как лихорадочно мы снаряжали посылки: одну и через две недели другую (посылки принимались только раз в две недели).
   После второй посылки получили ответное письмо, в котором Манечка благодарила нас и русскими буквами, чтобы не обратили внимание, написала по-французски: "Мои дорогие, не старайтесь напрасно: всё, что вы присылаете, у нас отбирают уголовницы из нашего барака".
   Вскоре в бараке разразился скандал. Не слушая объяснений тёти Жени, уголовницы выбросили её постель и вещи, выгнали "заразу", как они объявили, "чтобы убиралась подальше"! Тётя Маня перетащила тюфяк и одеяло сестры подальше от места, где стояли бараки, в степь, под какой-то чахлый куст, уложила Женю и потащилась назад, в проклятый барак. Там ей заявили, что если она ещё раз пойдёт к сестре, её не пожалеют. Тётя Маня набралась храбрости и стала доказывать, что кто-то должен носить еду больной и помогать ей. Тогда её избили. Но это не помогло.
   На следующий вечер, взяв положенную Жене пайку и миску с похлёбкой, она крадучись выскользнула из барака и побежала к Жене. К счастью, была весна, и ночи стояли относительно тёплые. Когда Маня вернулась в барак, её подкараулила одна из надзирательниц и снова избила.
   Так было день за днём, пока однажды Женя при свете луны не заметила огромный синяк под глазом Мани и не заставила её рассказать всё как было. И тогда Женя решила доползти до лагерной больницы.
   Больница находилась на противоположном конце лагеря. Тётя Женя брела, ползла, в прямом смысле этого слова, всю следующую ночь и весь день. Иногда она впадала в забытьё и лежала, а потом снова собиралась с силами и шла. Дошла она, когда был уже поздний вечер. Её не приняли в больницу, сказали, чтобы пришла завтра, когда будет приём.
   Всю эту ночь Женя пролежала в углу больничного двора. Наутро приковыляла к приёмному покою. Но там сестра, взглянув на неё, сразу же замахала руками.
   - Уходи, уходи сейчас же подальше! Уберите её,
   - крикнула сестра, - у неё проказа!
   И опять Женя стала объяснять, что это не проказа, а пеллагра - такая форма авитаминоза. Сестра не хотела и слушать.
   Спор привлёк внимание подходившего врача, он подошёл и, услышав, как Женя пытается убедить дежурную сестру, спросил:
   - А вы откуда знаете, что это пеллагра?
   Тётя Женя сказала, кто она и где работала в Тифлисе.
   Тогда врач подошёл ближе, внимательно осмотрел лицо и руки больной, а затем приказал поместить её в палату.
   Через несколько часов, на обходе, врач спросил Женю, как её фамилия, и когда она ответила: Муха-ринская, оживился.
   - А какое вы имеете отношение к доктору Муха-ринскому?
   Тётя Женя сказала, что она его дочь.
   И сразу всё изменилось. Этот старый врач когда-то молодым человеком начинал свою карьеру в Арамян-цевской больнице и хорошо знал дедушку. Он распорядился перевести Женю в отдельный изолятор, предварительно вымыв и продезинфицировав помещение, и стал усердно лечить её, так что уже через две недели язвы начали затягиваться и исчезать.
  
   Тем временем в Москве, едва только мама получила первое письмо от Мани из лагеря, с обратным адресом, она взяла месячный отпуск за свой счёт и посвятила все свои дни хлопотам за сестёр.
   С раннего утра и до закрытия учреждений мама стояла в очередях у кабинетов прокуроров, судей и других начальственных лиц, от которых могла зависеть судьба её сестёр. Ей помогал папа, направляя к нужным людям, с которыми был знаком, когда работал до исключения из партии членом коллегии Верховного суда. Папу помнили, и многие в тайне симпатизировали ему. Его имя помогло маме добиться расположения служащих. Следуя их советам, мама настойчиво и упорно атаковала кабинеты самых высоких начальников, моля и убеждая их в невиновности своих несчастных сестёр.
   Вспоминая теперь борьбу, выдержанную мамой, я поражаюсь, куда девались её обычная боязливость и скованность? Я поражаюсь мужеству и смелости, которые проявила она, чтобы вырвать обещание пересмотреть дело сестёр Мухаринских. В те тяжёлые годы это было подвигом, чудом почти невероятным.
   Через два месяца, в течение которых разыгрались все вышеописанные события в лагере, тётя Маня и тётя Женя получили из Москвы разрешение на освобождение. Освобождение совпало с началом выздоровления Жени.
   Ещё совсем слабенькая, едва двигаясь, вышла Женя из лагеря. И Маня была не крепче - крайнее истощение и постоянная травля, которой она подвергалась всё это время, подкосили её даже сильнее, чем Женю болезнь.
   Добравшись через Каспийское море в Баку, где их приютили знакомые, окружив заботой и вниманием, первым долгом тёти послали нам письмо и фотографии, которые до сих пор хранятся у меня. Две маленькие карточки для удостоверения. И каждый раз, спустя уже столько лет, когда они всплывают из груды семейных фотографий, я испытываю потрясение как в тридцать девятом году.
   Как страшно, как невероятно изуродовали полтора года заключения дорогие черты! И если тётя Женя превратилась в совсем старую старуху, то безумные, какие-то вопиющие на мёртвом лице глаза тёти Мани невозможно было видеть.
  
   Недолго пробыли наши тётки в Баку. Предписанная им стокилометровая зона запрещала пребывание в столицах и городах областного значения. Бакинское МВД выдало тёткам направление в Кировабад, бывшую Гянджу, небольшой город в Азербайджане. Им предоставили там жильё - комнату и кухоньку, без особых удобств, но с электричеством и, кажется, с водопроводом.
   Тёте Жене нашлась работа в лаборатории при психиатрической больнице. Больница находилась в двух кварталах от дома, что было большим благом: тётя Женя так и осталась на всю жизнь калекой, с трудом передвигалась. Чтобы дойти до работы, просидеть там весь рабочий день и вернуться домой, ей приходилось соблюдать голодную диету, поесть она могла, только вернувшись домой. Но очень скоро она вновь почувствовала себя человеком нужным и уважаемым.
   Тёте Мане предложили работать в библиотеке сельскохозяйственного института. Институт располагался в пригороде, в восьми километрах от города. Там расстилались обширные опытные поля. И каждый день в любую погоду Маня мерила восемь километров туда и восемь обратно, ещё не оправившаяся, истощённая, боясь опоздать.
   За несколько месяцев тётя Маня привела библиотеку в образцовый порядок, к изумлению заведующей - доброй, но совершенно бестолковой азербайджанской девушки.
   Так искренне восхищалась заведующая новой помощницей, что привлекла к ней внимание одного научного сотрудника, собиравшегося писать диссертацию. Он обратился к тёте Мане с просьбой подобрать литературу.
   С того и началось: когда Маня убедилась в теоретической беспомощности дельного, знающего практика, она начала помогать ему писать, стала вникать в специфику и теоретические основы сельского хозяйства. Кончилось тем, что Маня фактически писала диссертацию, а будущий кандидат наук делился с ней результатами своих опытов и снабжал необходимым материалом. За год с небольшим работа была закончена и с успехом защищена.
   Надо отдать должное соискателю, оказавшемуся в высшей степени порядочным человеком: он не только был благодарен тёте Мане, но и не скрывал от всех, что своим успехом обязан ей.
  
   Вскоре Мане предложили должность научного сотрудника и официально прикрепили к новому соискателю. Так ею было написано несколько диссертаций. Блестящие способности тёти Мани нашли себе применение в ранее совершенно чуждой ей области. И положение её резко изменилось: теперь каждое утро за ней заезжал... увы! - не "ЗиС" или "Волга" - нет! - просто грузовик. И на этом же грузовике она торжественно подъезжала к дому после работы.
   Каждую осень, с чисто восточной щедростью, тёте привозили все плоды урожая с институтских полей. Вот почему в голодные военные сорок второй и сорок третий годы наши тётки не испытывали большой нужды. И, в силу тех же обстоятельств, поначалу достаточно бесцеремонные хозяева, которые выделили им комнату в своём доме, постепенно прониклись почти подобострастным уважением к "этим арестанткам".
   Не прошло и года с момента водворения тёток в Кировабаде, а у них уже нашлись друзья из местной и приезжей интеллигенции - русской и армянской. Круг людей, расположенных к ним, всё расширялся, и, когда я в сорок шестом приехала в Кировабад, и тётя Маня в выходной день пошла показать мне город, я увидела знакомую картину: на каждом шагу кто-то уже издали почтительно приветствовал мою дорогую тётку.
   Ужасы пережитого стали уходить в прошлое...
   И тут снова грянул гром! Однажды тёток пригласил к себе начальник местного НКВД. Он принял их необычайно предупредительно и печально сообщил, что Кировабад становится городом областного значения... Ему бесконечно жаль, и, более того, стыдно просить таких замечательных людей, как сестры Мухаринские, столько хорошего сделавших для их города, покинуть его.
   Была в этом, наверное, и чисто восточная учтивость, но и, безусловно, искреннее сожаление. Высокий чиновник предложил тёткам своё содействие в переезде и устройстве их в Нагорном Карабахе. Там у него есть знакомства. Он обещал даже обеспечить их подходящей работой и соответствующими условиями.
   Но тётки, поблагодарив великодушного нквдиста, отказались: тёте Жене нельзя было жить в таком высокогорном районе. Ещё до ареста во время поездки в Сванетию ей было плохо. Очень огорчённый отказом блюститель порядка проводил сестёр вниз по тёмной лестнице, освещая им дорогу спичками. Прощаясь, он обещал прислать машину, чтобы отвезти их к поезду. Тётя Маня стала было отказываться, говоря, что институт, наверное, даст им грузовик, но тот и слушать не захотел:
   - Грузовик - для вещей, а вы должны уехать на легковой машине.
   Провожала наших тёток огромная толпа. Многие плакали, прощаясь.
   И поехали они к нам в Москву, чтобы жить поблизости, где-нибудь в Подмосковье.
  
  
   Могли ли мы предположить, что наши призывы и их стремление быть возле нас принесут новые страдания?
   Жить в Москве было опасно. Несколько дней они провели на Пятницкой в квартире Ирины - жены моего брата Жеки. В нашем доме на Воздвиженке, под носом у Кремля, остаться даже на несколько дней было рискованно.
   Папа подыскал сестрам жильё в Челюскинской по Северной железной дороге. Жить на нашей недостаточно утеплённой даче зимой было бы трудно. У соседей неподалёку от нашей дачи, в маленькой тёплой комнате, тётки прожили две недели. Их часто навещали все наши. Я приехала повидаться из Риги.
   За годы, прожитые в Кировабаде, обе поправились, и хотя, конечно, сильно постарели, но были снова они - наши любимые тётки.
   На маленьком треугольном лице тёти Жени, окруженном ореолом белоснежных волос, мерцали её всё понимающие глаза. А тётя Маня смотрела на меня сквозь решётку морщин, избороздивших нежное лицо. Смеясь каким-то воркующим смехом, они рассказывали мне о своих неловких попытках приспособиться к сельской жизни - рубке дровишек, накачиванию воды из колонки и топке капризной плиты. И голоса их, и манера говорить чуть картаво, были очень схожи. Несмотря на все невзгоды обе сохранили чувство юмора, оставались, как в молодости, смешливы и охотно смеялись сами над собой.
   Быстро пролетели две недели, пора было определяться на постоянное место жительства: сознание запрета жить ближе, чем за сто километров от столицы, пугало и угнетало.
   Как-то к ним приехал папа со своей бывшей женой Натальей Васильевной, она жила в посёлке Савелово, где разрешалось селиться таким, как они изгоям. Наталья Васильевна тоже отбыла свой срок: целых восемь лет. Она предложила тёткам подыскать в Савелове жильё и обещала свою помощь в налаживании тамошнего далеко не лёгкого быта. Мы же все, особенно папа, уговаривали близнецов никуда не двигаться, остаться в Челюскинской, где их никто не тронет.
   - Нет, Борис, - твёрдо ответила тётя Маня, - вы, всем известно, отчаянная голова, а мы... жалкие трусишки... И с нас уже хватит.
   Они с благодарностью приняли предложение Натальи Васильевны и вскоре уехали в Савелово.
  
   Увы! Это было не самое разумное решение. В посёлок стеклась масса репрессированных, их там так и звали - "репрессированные". Место унылое. В магазинах пусто. С трудом удалось Наталье Васильевне снять крохотную комнатушку у какой-то "бабы Яги".
   Как там жить? Мы решили как можно чаще бывать у них и регулярно посылать им посылки.
   Приехала из Минска моя двоюродная сестра Лида, дочь покойного дяди. Вырвалась на студенческие каникулы (она преподавала в Минской консерватории). Лида захватила очередную посылку, на этот раз двойную. Вернулась через два дня - ночевать было негде: хозяйка с трудом согласилась пустить к себе на две ночи.
   Лида приехала в Москву очень огорчённая: холодно, неприютно, горько тёткам в Савелово, но они крепятся, хотя и тоскуют.
   Наезжал довольно регулярно мой брат Жека. В первый его приезд тётки очень обрадовались, устроили "пирушку", как они шутили. А потом как-то раз приехал из Савелова кто-то из товарищей по несчастью и сообщил, что вредная старуха прогнала тёток - так просто, за здорово живёшь. Помогли им другие репрессированные, перевезли их скарб к женщине с дочкой, в закуток еще меньший. Жильё скверное, баба грязная, пьющая. Но выбора не было.
   Наконец весной удалось вырваться к тёткам мне. Сто километров поезд шёл около четырёх часов. Приехала я к вечеру. Заходящее солнце освещало вытоптанную до звона пыльную привокзальную площадь. Слева - пивной ларёк и хлебная лавка, дальше потянулось длинное строение. Проходя, увидела вывеску "Столовая", а с правой стороны широкой площади лепились одноэтажные домики самого жалкого вида. Дом, где поселились тёти, стоял неподалёку, в ряду этих домишек, ничем не отличаясь от них, разве ещё более запущенный.
   На мой стук никто не ответил. Я вошла в большую неприбранную комнату. На столе валялись грязные тарелки, огрызки хлеба, огурцов. Я оглянулась. Направо была дверь, завешенная какой-то мешковиной. Когда я уже подходила, услышала слабый голос тёти Женич-ки:
   - Кто там?
   Я вошла и ахнула, так мала была эта конурка: кровать-недомерок и крошечный топчан едва размещались буквой "Г". У окошечка, похожего на амбразуру, стоял ящик, заменявший стол и шкаф. Крышка ящика снималась, и туда прятали посуду и какую-то еду. Тётя Маня спала на топчане, свернувшись клубком, тётя Женя лежала и читала при слабом свете умиравшего дня. Увидев меня, вскрикнула радостно и жалобно и стала спускаться с кровати. Я протиснулась, обняла её худенькие плечи, она прижалась головой к моей груди и заплакала.
   Шум разбудил тётю Маничку, та повернулась и, увидев, вскочила, бросилась ко мне. Я обняла другой рукой её, так мы и стояли втроём, и мои бедные старушки плакали горько и безнадёжно.
   Когда наконец мы успокоились и сели, я - на единственный табурет, тётки - каждая на своё ложе, они стали торопливо рассказывать мне всё, что накипело у них на сердце...
  
  
   Боже мой, боже! За что такие муки этим ни в чём не повинным существам, бесконечная доброта которых должна была бы обезоружить самого кровавого злодея!
   Их силы были на исходе. Безнадёжная борьба с грязью, насекомыми, тупостью разнузданных жителей пристоличного поселения, издевательства над репрессированными.. .
   Чёрные тени сумерек опустились на скорбные фигурки, и казалось, чёрная безнадёжность навечно поселилась здесь.
   Но, погодя, я отвлекла их рассказами о моих девочках, о маме, Женьке, папе и о Семёне - моём муже, который им очень нравился:
   - Какая красивая у него голова, какой замечательный лоб, - говорила тётя Женя, несколько удивляя меня: я как-то ничего этого не замечала.
   Вошла пьяная хозяйка, громко топоча и ругая свою девчонку лет восьми, та истошно ревела, видно, получила от матери подзатыльник.
   Тётя Маня страшно вздрогнула, и лицо её мучительно исказилось. Я встала и сделала движение к двери, но она замахала на меня руками:
   - Не ходи, не ходи!
   Я не послушалась, отдёрнула мешковину и вышла к хозяйке. Не давая ей опомниться, я сказала, что нам нужен кипяток, и я поставлю чайник. Не обращая на неё внимания, прошла на кухню.
   Что это была за кухня! Я зажгла плиту. Проходя мимо бабы, спокойно, но с начальственными интонациями, приказала ей сидеть тихо. Совсем оторопев, она стояла, открыв рот, и икала.
   Это был редкий, счастливый случай, когда мне удалось применить мою театральную выучку. Тётки были потрясены, а у Манички на минуту даже вспыхнул прежний блеск в глазах.
   Мы мирно поужинали привезёнными мной продуктами. "Пирушки" уже не получилось, слишком трудно было длительно поддерживать оживление в двух измученных старушках. Тётя Женя была бодрей и легче отвлекалась от мрачных мыслей, а тётя Маня, казалось, оживлялась лишь для того, чтобы ещё глубже погрузиться в отчаяние.
   На другой половине избы (ибо этот дом был ничем иным, как обыкновенной избой, сквернее которой не придумаешь), так вот там, на половине пьяной хозяйки, стояла полная тишина, и даже девчонка перестала скулить.
   Ночевала я в каморке тёток. Тётя Маня умоляла не связываться с хозяйкой, а главное боялась, что я там наберусь насекомых. Свой порог они ежедневно мазали керосином, вызывая ярость злобной женщины, которая кричала, что они провоняли ей весь дом. Тёти легли вместе на постели, я скорчилась на топчане.
   Наутро тётя Маня была мрачней, чем накануне, глаза её безумно сверкали, и даже на меня смотрели отчуждённо. Тётя Женя сказала, что поведёт меня показывать городок. Как это вошло у неё в привычку, она не завтракала. Мы быстро собрались и вышли до жары. Жару тётя Женя плохо переносила.
   Несмотря на ранний час - девять с минутами - пивная уже гудела, и в столовой хлопали двери. Магазин же был пуст - только банки со слипшимися "подушечками", да какая-то пирамида из рыбных консервов бог весть какой давности. Даже хлеба не было.
   - Хлеб привозят позднее, часам к двум, - сказала
   тётя Женя. - Пойдём к реке, там есть славный уголок.
   Мы пошли по всё той же вытоптанной дороге, вдоль протянувшегося далеко вперёд пустыря и жалких домишек с правой стороны. И сколько мы ни шли - ни деревца, ни кусточка.
   - Господи! - сказала я, - да что же это такое, где хоть огороды?
   - Огороды есть, вот пойдём к реке - они все спускаются к ней.
   Дорога пошла вниз, и тут я увидела блеснувшую вдали речку.
   Тётя Женя двигалась неровными шажками, опираясь на палочку. С непривычки к ходьбе она уже устала и сгорбилась.
   - Ничего, - подбадривала она то ли меня, то ли
   себя, - скоро придём.
   Мы подходили, повеяло прохладой, река раскинулась широко, и на берегу забелели мостки причала. Мы спустились. Там оказалось что-то вроде площадки, огороженной барьером. Тётя Женя с облегчением села на единственную, из неструганых досок, скамейку, и сказала:
   - Посмотри на другой берег!
   Я взглянула. Напротив нас, на высоком берегу стоял городок, весь утопавший в зелени. Весёлые домики с красными железными крышами карабкались по холму, деревья с пышными кронами осеняли их. Наверху блестела золотая церковная маковка.
   - Я иногда добираюсь сюда, чтобы полюбоваться. Какой славный городок! - вздохнула тётя. - И название такое древнее - Кимры. Стоят рядом, такие не
   похожие друг на друга.
   Она кивнула через плечо на Савелово.
   - К Кимрам не подходит поезд, жители его приез жают сюда, в Савелово, проходят его и на пароме - вот он там стоит у берега - перебираются к себе. Одна женщина оттуда, встретив Машу, разговорилась с ней и очень сердечно отнеслась. И хотя Мария не жа
   ловалась (ты её знаешь: она гордячка), эта добрая женщина, очевидно, пожалела её, сказала, что охотно пригласила бы жить к себе, но не разрешают в их городе
   жить пострадавшим. Она так и сказала: "Пострадав
   шим".
   Тётя Женя вздохнула.
   - Есть всё-таки хорошие люди на свете!
   Мы помолчали, а потом тётя Женя продолжала, но уже с горечью и гневом:
   - А здесь нас на каждом шагу называют паразитками, старыми жидовками, врагами народа. И кто? - Опустившиеся, одичавшие совсем люди. Боже мой, Бо
   же!
   Я взяла тётю Женичку за руку и погладила её. Она крепко схватила мою руку:
   - Но и правду сказать, здесь таких, как мы - со
   тни! Согнали со всех концов. Объедаем и без того ни-
   щих.
   - А ты знаешь, - оживилась тётя, - с кем мы здесь часто встречаемся? С этой "неглиже с отвагой" - с Натальей Васильевной! Полиняла она, весь форс пропал и жалко мне её стало. А она оказалась неплохой женщиной и старалась помочь нам, чем могла... Сплетни тут разные про неё распустили, но ты знаешь, я ненавижу сплетни... И да Бог с ними, во всяком случае она ни на кого не доносила там, в лагере, а если и зарабатывала какие-то льготы, то что ж? - Красивой труднее... А вот сожитель её, некий Рафалович, очень противный тип, и утверждают, что гадина.
   - Нет, - энергично произнесла тётя Женя, - хоть и много горя причинила она Амалии - твоей матери, а мне её жаль.
   Солнце стало припекать, я поднялась:
   - Пошли, тётя Женечка...
   И тут она вдруг заплакала:
   - Наташечка, мне так страшно. Я боюсь за Машу, мне кажется иногда, что она теряет рассудок! Она не вынесет этого унижения. Господи, помоги нам!
   Я обняла тётю и стала утешать, уверяя, что мы придумаем, как им помочь, не оставим здесь, в этом аду. Мужественная, стойкая тётя Женя скоро справилась со своим отчаянием и спросила:
   - Ты могла бы завтра утром (поезд будет здесь в семь сорок) поехать со мной в соседний городок Калязин? Там есть больница, и мне сказали, что очень нуж
   ны лаборантки.
   Я, конечно, согласилась.
  
  
   И вот мы сидим в битком набитом поезде - это всё мешочники из Москвы. Везут по своим городкам и городишкам продукты питания из неё, матушки-кормилицы. Всего через сорок минут мы уже подъезжали к Калязину.
   И опять такой контраст: чистенькая тихая привокзальная площадь, окружённая деревцами, от неё чуть в гору - улица, мостовая, поросшая травкой, по обе стороны - дома и домики за палисадниками с зелёными кустами, цветники. Позади домов фруктовые сады. Тишина, покой, красота!
   Тётя Женя идёт и вся будто светится.
   - Как хорошо, ах, как хорошо!
   Из калитки, мимо которой мы проходили, вышла женщина с девочкой лет шести. Девочка увидела тётю Женю и остановилась:
   - Мама, погляди, какая чудная старушка! - воскликнула она, - такая маленькая, такая беленькая!
   Мать что-то смущённо прошептала девочке и потянула её вперёд, но та, улыбаясь, всё смотрела, и тётя Женя тоже заулыбалась и закивала девочке совсем как сказочная добрая фея.
   Мать уже давно утянула милую девочку в противоположную сторону, а тётя Женя, растроганная, всё улыбалась. От этой детской ласки она так расцвела и повеселела, что довольно храбро вошла в двери больницы, махнув мне рукой:
   - Подожди меня здесь! - и ушла по коридору в
   глубь здания.
   Я ждала довольно долго, но вот она появилась - взволнованная, обнадёженная, хоть и озабоченная:
   - Я говорила с сотрудницей. Заведующая лабораторией в Москве, будет только завтра. Сотрудница, симпатичная женщина, подтвердила, что опытный лаборант очень нужен, и она думает, что всё будет в порядке. Но как нам быть? Уехать вечером и вернуться
   снова - очень утомительно.
   Решили поискать здесь ночлег. Нам указали "Дом колхозника". Поблизости была и столовая. Я уговорила тётю Женю поесть только к вечеру, когда мы уже устроились на ночлег. Из-за тяжкого заболевания кишечника она могла разрешить себе поесть лишь перед тем, как лечь в постель.
  
   Этот день мы провели, медленно бродя по зелёным улочкам или посиживая на лавочке возле уютных домиков. Тётя Женя радовалась каждой мелочи, которую встречала на пути: кусту шиповника в цвету, роскошному петуху - он очень насмешил её, когда, взлетев на забор, внезапно заорал. Она походила на человека, который просидел много времени в темнице и вот теперь, оказавшись на воле, опьянел от счастья и голода. Она признавалась несколько раз, что у неё кружится голова:
   - От непривычки к свежему воздуху, от пряного запаха зелени, - оправдывалась она.
   И шептала:
   - Вот если бы мы могли здесь жить!
   Как мало нужно человеку, чтобы быть счастливым...
   Сколько изуверства было в душах тех, кто распоряжался судьбами этих обездоленных людей: выпустить из застенков и лагерей только для того, чтобы согнать в самом проклятом месте и там добить, растоптать... От этих мыслей мне хотелось выть, но я молчала, стараясь не помешать такой недолговечной радости моей тётки.
   Назавтра, вернувшаяся заведующая лабораторией, узнав о том, что тётя Женя из репрессированных, испугалась до ужаса и слушать ничего не стала. Сгорбившаяся, потускневшая, тётя Женя молча дошла со мной до станции и за всю дорогу не сказала ни слова. Мы вернулись в забытое Богом Савелово, в тёмную конуру, и она легла, отвернувшись к стене. Тётя Маня только горько усмехнулась: ни одной минуты она не верила в иной исход.
   Я снова принялась уверять тёток, что мы что-нибудь придумаем, что они не останутся здесь надолго. Тётя Маня мрачно, даже гневно слушала меня, тётя Женя упорно молчала. Последняя надежда была убита.
   Вечером я уехала.
  
   Необходимо было перевезти тёток в какой-нибудь маленький уютный латвийский городок, неподалёку от Риги, где мы обосновались в сорок девятом году, но эту идею яростно отвергла Лида: она найдёт около себя под Минском место, где поселит тёток.
   В поисках такого места принял деятельное участие мой папа. Осенью этого же года он и Лида организовали переезд тёток в Заславль, посёлок в часе езды от Минска.
   До Заславля было меньше ста километров от белорусской столицы, но Лиде удалось получить разрешение на жительство родственниц. Это вам не Подмосковье, здесь не так строго блюли бесчеловечное законодательство. Почти каждую субботу, к вечеру, Лида приезжала к тёткам и привозила продукты, газеты и журналы.
   Я не сказала в своё время о том, что кировабадский начальник НКВД выхлопотал им пенсии - маленькие, просто ничтожные, но всё-таки... По двести рублей на каждую плюс ещё по десятке - на хлеб. Деньги, прямо скажем, небольшие, и всё-таки спасибо "доброму начальнику". Даже в этой, сеявшей гибель организации, встречались добрые люди!
   Мы с Симой, моим мужем, посылали по 200-300 рублей в месяц и время от времени - продуктовые посылки. Женя с Ириной также присылали посылки и деньги.
   Материально жить им стало легче и, судя по письмам, и душой они стали отходить. Забрасывали вопросами обо всех нас, шутили и звали к себе. Письма писала тётя Маня своим странным полупечатным, квадратным почерком библиотекаря. Тётя Женя делала лишь небольшие приписки, у неё был почерк уж вовсе "не ахти" - малоразборчивые каракули... Я, преодолевая свою лень, отвечала им довольно часто.
   Но переписка не может заменить живого общения.
  
   Я рвалась к ним. И вот в январе пятьдесят первого года, в день их рождения, наконец вырвалась.
   От поезда, мимо небольшого посёлка с дымившейся трубой какой-то фабрики, утоптанная дорога вела вглубь по заснеженным пустошам. Ни домов, ни деревьев - только округлые белые холмики на фоне сизого неба. Так я шла минут двадцать, перешла мостик через речушку. Дорога стала подниматься в гору и вдруг вдали я увидела рощу больших деревьев - ну вот, наконец-то есть на чём остановить взор!
   Когда я подошла ближе, то рассмотрела грубую железную решётку, окружавшую эту "рощу", а между старых, высоко поднявшихся к небу деревьев, ряды железных крестов. Кладбище, похоже, немецкое. Хороша отрада для глаз!
   Дальше дорога покатилась уже мимо домиков, крепеньких, беленьких, видать, новый посёлок. Почти в конце его - дом моих тёток, я узнала его сразу: Лида нарисовала план точно.
   Дверь в дом была не заперта, я толкнула её и вошла в сени. Там, справа, стояла большая плита, а прямо была дверь, в которую я постучала и родные мне голоса ответили:
   - Войдите!
   За полтора года, что мы не виделись, тётки снова будто возродились. Нет! - нельзя сказать, что они поправились - всё такие же худенькие, но словно включили свет, и он озарил их лица.
   Когда я вошла, они обе лежали, закутанные в одеяла, и читали: было послеобеденное время. Комната отапливалась только плитой из сеней. Через два часа после топки холод выдувал всё тепло. Жилось им совсем не легко - никаких удобств, уборная во дворе, мытьё над тазиком в комнате, целое событие - поход раз в месяц в баню. Баня возле станции, не меньше сорока минут ходу. Там же столовая, куда тётя Маня должна
   была ходить каждый день и приносить домой обед. И всё же тётки были почти счастливы. Вокруг них были добрые, участливые люди, которые очень скоро прониклись большим уважением к старушкам. Письмоноска, как они её называли, радостно кричала им ещё издали:
   - Вам письмо, бабушки!
   В столовой повариха, наполнявшая котелок тёти Мани, старалась зачерпнуть побольше и погуще, и тётя Маня должна была каждый раз просить не стараться так: их аппетиты были скромными, они ели просто как птички.
   Был совсем смешной случай: как-то раз повариха решила подкормить тёток, которые удовольствовались только первым блюдом, и в котелок потихоньку положила две котлеты. Тётя Маня приносит домой суп - глядь, а там плавают котлеты. Почему? Нечаянно или нарочно?
   Не поленилась, понесла назад эти котлеты и услышала:
   - Ну, подумаешь, положила каких-то две котлетки,
   кушайте на здоровье!
   Тётя Маня не знала, возмущаться или смеяться. Рассказывали они об этом, теперь уже дружно смеясь.
   Соседи приносили тёткам плоды урожая со своих огородов, а детишки облепляли тётю Женю, когда она выходила посидеть на крылечке. Тётя Маня их несколько пугала своим грозным видом.
   "Маленьким Суворовым" назвала моя старшая дочь тётю Маню, когда та в первый раз приехала к нам в Ригу. Позже у нас гостила и тётя Женя.
   Занимались с детьми хозяев: тётя Женя математикой и физикой, тётя Маня - языками, русским и немецким. Дети были не слишком прилежными, особенно мальчик, и хозяйка говорила:
   - Охота вам возиться с ними?
   Хозяева были людьми приличными, но держались с тётками сухо, не очень заботились о них, даже не подумали утеплить им комнату - хорошую, светлую, однако холодную, особенно выстывавшую по ночам. Тётки были так нетребовательны, так мало им было нужно. Они снова жадно набросились на литературу, которой их снабжала Лида. Были в курсе всего, что происходило на свете, горячо обсуждали актуальные проблемы.
  
  
   Я приехала в Заславль второй раз только осенью пятьдесят третьего года. С чахлых кустиков вокруг домов их посёлка уже облетели листья, лишь жёлтая трава золотила горбики разбегающихся во все стороны холмов под пустынным до самого горизонта небом. На краю горизонта виднелась зубчатая полоска дальнего леса.
   Мы сидели на крылечке под лучами вечернего солнца, и тёти мои рассказывали о красоте и беспредельности этого леса. Я так и не поняла, побывали они там, или рассказывали с чужих слов, только мечтая добраться до него.
   Я приехала с определённой целью: уговорить тётю Маню подать заявление о реабилитации. Теперь, после смерти Сталина, началась массовая реабилитация осуждённых. Тётя Маня и слушать ничего не хотела:
   - Нам ничего не нужно, нам и так хорошо, - сер
   дилась она.
   Лида говорила мне, что уже несколько раз приступала к ней и отходила ни с чем. Моей помощницей в уговорах была тётя Женя. Я, кажется, исчерпала все доводы, не стесняясь уже ничего, стала обвинять тётю Маню в трусости, и тут она легко согласилась со мной:
   - Да, боюсь, боюсь и боюсь. Оставьте меня в покое.
  
   И мне пришлось использовать последнее средство. Из-за произвола и неряшливости в записях, тюремных или в канцелярии НКВД, в паспорте тёти Жени была записана гораздо более тяжёлая статья, чем у тёти Мани. Это обстоятельство всегда удручало тётю Маню, которая виновницей всех несчастий считала себя. Я, зная это, прибегла к запрещённому приёму. Сказала, что если бы тётя Маня была одна, то тогда, пожалуйста, сиди себе и никуда не двигайся, но ведь она отвечает за Женю! За всё, что с ней произошло. Тётя Маня застонала в ответ.
   Чувствуя, что она пошатнулась, я вырвала у неё согласие подать заявление в прокуратуру о пересмотре дела. Мы договорились, что я прямо от них поеду в Москву, всё разузнаю подробно, напишу ей и договорюсь о встрече.
   Было видно, как бедной Маничке страшно, как страдает она при одной мысли о том, что придётся явиться в прокуратуру, но я, несмотря на это, настояла на своём плане, убеждённая в благополучном решении их судеб.
   Я всё разузнала и предложила встретиться в Москве в ноябре, благо в это время я уже не работала в театре и могла располагать собой свободно. Но прошло более трёх месяцев прежде, чем мы наконец съехались с тётей Маней в столице.
  
   Было начало марта, ровно год после смерти Сталина и кошмарных его похорон. Я была свидетелем и участником всего случившегося, но об этом в другой раз.
   Лида привезла тётю Маню на следующий день после моего приезда в Москву и уехала в тот же вечер - она читала лекции в Минской консерватории и с трудом выкроила два дня. Тётя Маня пыталась всячески задержать поход в прокуратуру, мне почти силой пришлось вытащить её из дому на третий день нашего пребывания в столице.
   Собаки, когда им страшно, закладывают назад уши. Если бы у моей дорогой тёти были длинные уши, я думаю она заложила бы их точно также. Она дрожала всю дорогу, а когда мы вышли из троллейбуса на улице Кирова, наискосок от прокуратуры, и я хотела перевести её через дорогу, она вдруг вырвала свою руку и побежала по переулку. Она бежала так проворно, что я едва догнала её.
   - Я не пойду, - шептала она, вырываясь. - Оставь меня, зачем всё это? Ведь ничего не получится, я знаю.
   И мне пришлось снова уговаривать, умолять. Она пошла, почти теряя сознание.
   Когда мы вошли в вестибюль, тётя Маня остановилась в изумлении: весь вестибюль набит до отказа женщинами самого разного вида, но все, как одна, не моложе пятидесяти лет. Это были жёны тех, кто навсегда остался там, в бесчисленных лагерях страны. Скоро тётя Маня уже вступила в беседу с высокой, седой армянкой, и та с жаром стала поверять свои злоключе- ния. И сколько их ни было там, все они рассказывали друг другу свои печальные истории.
   В этом широком коридоре стоял гул, похожий на жужжание огромного роя шмелей. Не многие из страдалиц сидели меньше восьми лет, а большинство провели в лагерях по двенадцать, а то и все пятнадцать. Были среди них весьма респектабельные дамы, в на- рядных шубках и шапочках, которые кто-то сохранил им с прежних времён, были жёны генералов и круп- , ных партийных сановников, но всех объединяла общая участь и печать пережитых страданий.
   К разговору тёти Мани с армянкой присоединились ещё две женщины - им тоже хотелось поведать свои истории. Потом их сменили другие. Тётя Маня была чудесным слушателем, взволнованным и участливым. И все принимали меня за её дочь:
   - Ваша дочь похожа на вас, какая вы счастливая, что у вас есть дочь!
  
   Многие остались одинокими - дети или погибли, или стали совсем чужими в детских домах.
   В разговорах незаметно прошло несколько часов, и когда из двери в глубине коридора прозвучало:
   - Мухаринская, заходите, - тётя Маня страшно побледнела, но окружающие закричали нам вслед:
   - Не бойтесь, всё будет в порядке!
  
   Мы вошли в большую комнату со множеством столов. Возле каждого сидела женщина и что-то объясняла или отвечала работнику прокуратуры, сидевшему напротив. Я увидела, как нас манит к себе молодой человек из-за стола в глубине, справа. Мы нерешительно двинулись к нему:
   - Пожалуйста, пожалуйста, сюда! - довольно громко позвал он.
   Очень предупредительный, он указал нам на стулья по обе стороны стола.
   - Садитесь и не волнуйтесь, - обратился он к тёте Мане. В руках его было заявление, которое я подала, записываясь на приём. Он стал задавать вопросы, уточняя названия тюрем, через которые прошли тётки, и номера лагерей. Попросил паспорт, и когда тётя протянула два паспорта, посмотрел на меня, но сообразил, что я не тётя Женя, и спросил, а где же она? Тётя Маня дрожащим голосом объяснила, почему с ней нет сестры, и протянула доверенность от тёти Жени. Он пытливо посмотрел на Маню и спросил, знает ли она, в чём их обвиняли? Тётя ответила, что их не судили, как и других заключённых, но она думает, что за связь с "врагом народа" Сеидом, который погиб в тюрьме.
   Голос Мани прервался, и она не смогла сдержать слёз, но тут же взяла себя в руки и извинилась. Молодой человек, не глядя на плачущую, проговорил тихо и сочувственно:
   - Я понимаю вас, продолжайте.
   И тут тётя Маня сказала то, что так томило её все эти годы: о своей вине и об ошибке в отношении тёти Жени, на что следователь ответил, что для того и пересматриваются все дела, чтобы исправить совершённые ошибки.
   Так и сказал - просто и ясно, и только удивился, каким образом она и её сестра были так скоро освобождены из лагеря? Тётя Маня рассказала то, что узнала от мамы. О помощи товарищей моего отца, который был членом коллегии Верховного суда до своего исключения из партии.
   Затем следователь спросил, где тётки проживали после лагеря, хотя об этом мы что-то писали, составляя заявление. Тётя Маня всё повторила и показала характеристики с работы Жени и своей, лучше которых трудно было что-нибудь придумать. Следователь попросил разрешение оставить документы на время у себя. Узнав, почему они вынуждены были уехать из Кировабада, лишь кивнул головой и встал, давая понять, что разговор окончен.
   - Я уверен, что вы и ваша сестра будете полностью реабилитированы. К сожалению, дел слишком много и раньше сентября я не обещаю вам прислать
   решение прокуратуры.
   Протянул руку тёте Мане и мне:
   - Будьте спокойны, - добавил он и поклонился.
   Мы вышли. Слова следователя звучали у нас в ушах.
  
   Два дня тётя Маня не могла прийти в себя от радо-; стного потрясения, а затем мы вместе покинули Моск-ву, мою любимую Воздвиженку и всех близких. Отправлялись в Минск через Вильнюс. Выехали поздно вечером, а уже с раннего утра тётя Маня сидела у окошка и жадно смотрела на дорогу.
   Был чудесный солнечный мартовский день, и она не переставала восхищаться красотой открывавшейся перед нами панорамы.
   - Ну, как ты можешь читать, когда кругом так всё интересно: мы видим наступление весны в каждом уголке, мимо которого проезжаем. Ты совсем не любознательна.
   И я узнавала свою прежнюю, из далёких детских лет, требовательную, непреклонную тётю Маню.
   В Вильнюсе поезд стоял восемь часов - такое тогда было странное расписание. Это обстоятельство очень обрадовало мою тётку:
   - Как хорошо, мы осмотрим город, где я никогда не была.
   Я тоже здесь ещё не бывала и радовалась, что хоть слегка посмотрю город, где родился и вырос папа.
   Из всей этой экскурсии помню только, что Вильнюс показался нам красивым и живописным. Но мы вскоре очень устали, холод и голод загнали нас в ресторанчик, где мы просидели довольно долго к огорчению тёти Мани. Ей было жалко терять время.
   - Ведь можно было бы ещё что-нибудь посмот
   реть!
   Но вот поезд снова двинулся в Минск и, хотя уже было почти темно, тётя Маня опять прилипла к окну.
   - Ты как маленький ребёнок, - сказала я ей. Тётя Маня засмеялась в ответ:
   - Это правда, как будто снова начинаю жить...
  
   В сентябре, как и обещал следователь, тётки получили бумагу, возвратившую им все гражданские права. Там же, в этом письме, говорилось о праве невинно пострадавших на возмещение всех имущественных потерь в виде денежной компенсации. Об этом тёте Мане говорили и раньше, но она упорно отказывалась подать опись потерянных, вернее, разграбленных вещей.
   Тётя Груня - их двоюродная сестра из Тбилиси - . рассказывала, что когда, узнав об аресте, прибежала на их квартиру, по всей лестнице валялись растерзанные книги - драгоценные, годами собранные издания на русском и иностранных языках. Двери в квартиру, состоявшую из комнаты и кухни-прихожей, настеж распахнуты. Удалось спасти две статуэтки: Венеру Милосскую и бюст Вольтера, да ещё два ковра. Когда на следующий день Груня пришла, чтобы ещё что-нибудь подобрать, квартира была пуста.
   Я никогда не могла понять, почему Маня так категорически отказалась от денежной компенсации?
   - Хватит и того, что мы получили, - и больше никаких объяснений.
   Тётя Женя не спорила в данном вопросе, хотя спорили и даже ссорились они иногда очень ожесточённо.
  
   Но ещё до получения официального снятия судимости тётя Маня, окрылённая заверениями работника прокуратуры, отважилась приехать к нам в Ригу, на взморье. Мы жили тогда в рыбачьем посёлке, чудесном месте, где река Лиелупе впадает в море. Несколько раз мы ходили с тётей Маней на песчаную косу, омываемую с одной стороны рекой, с другой - морем. Место было пустынное, сюда мало кто доходил, и мы, прежде чем добраться, проделывали немалый путь. Но тётя Маня была самым большим энтузиастом наших походов. Жадно, всем своим существом, вбирала она впечатления: ведь она разрешила себе уехать от тёти Жени только на месяц.
   Как всегда, на даче было шумно, людно и суетливо - свои, соседские дети, гости из Риги. Мне мало удавалось побыть с дорогой тёткой, и лишь поздно вечером, когда все ложились спать, и я садилась за очередную свою неудачную пробу пера (я пыталась инсценировать одну переводную повесть "Невидимка за работой" - она нравилась мне и моему мужу Семёну), ко мне на террасу приходила тётя Маня и просила почитать, что я написала накануне. Выслушивала внимательно, критически, иногда делала очень меткие замечания. Так было несколько раз, а потом однажды сердито спросила:
   - Ну хорошо, всё это разговоры, а где же действие? Когда же что-нибудь произойдёт?
   И я удивилась, что человек, далёкий от театра, так верно чувствует закон сцены.
  
   Осенью пятьдесят четвёртого года, получив разрешение, Лида перевезла тёток к себе в Минск. Я снова, как и тогда перед Заславлем, хотела поселить их у нас в Риге. Добрые соседи М. уехали, и была возможность отвоевать одну из комнат, примыкавшую к нашей детской. И снова Лида с возмущением накинулась на меня:
   - У тебя семья, мать, а я одна! Нельзя быть такой жадной. Тётки мои, это моя семья!
   Я сдалась.
   Честно говоря, жильё у Лиды с тётками было незавидное: две малюсенькие комнатушки - в одной тётя Маня с тётей Женей, в другой - Лида с роялем, причём рояль занимал всю комнатку, так что половина раскладушки размещалась под ним.
   Опять у наших старушек поместились лишь подростковые кровати, маленький столик да табуретка. Но на этот раз все было идеально чистым, и настольная лампа весело освещала изголовья кроватей этих страстных читательниц. Домик, где они снимали эти комнатки, был частный, деревянный, уборная во дворе - удобства минимальные, опять мытьё над тазиком. Тётя Женя по своей спартанской привычке, сохранявшейся всю её жизнь, каждое утро обтиралась холодной водой. Тётя Маня бегала в баню неподалёку. Но все эти лишения так мало значили для них по сравнению с обретённым чувством независимости.
   Как и раньше, наши тётки вскоре обросли друзьями. Это были Лидины знакомые, влюблявшиеся в тёток. Хозяева домика хорошо относились к ним, а мальчики хозяев стали их любимцами. Близнецы поделили свои симпатии. Тётя Маня больше любила старшего мальчика, очень положительного, а тётя Женя - младшего, озорника. И часто детишки оставались на попечении тёток, когда их мать - школьная учительница - уходила на работу.
  
   Так они прожили два или три года, и наконец Лида получила квартиру из двух комнат с кухней. Но, боже, что это была за квартира! Холодная, как погреб. Солнце не заглядывало туда никогда. Зимами там была такая стужа... По утрам семь градусов тепла, а к вечеру, после непрерывной топки - около шестнадцати. Топила тётя Женя, с утра до вечера подкладывая брикеты угля и торфа. Руки её почернели, несмотря ни на какие старания их отмыть.
   Я приезжала туда, на Торговую набережную, раза два или три, на день рождения тёток двадцать пятого января, в самую стужу, и меня поражало великое терпение моих бедных старушек. Они не роптали:
   - После войны здесь так плохо с жильём...
   Тётя Маня взяла на себя все внешние сообщения - походы в магазины и на почту, по Лидиному поручению - к переписчикам нот, а также заботу об одежде Лиды, совсем раздетой и разутой. Спустя уже восемь лет после войны, которую та прошла медсестрой в санбатах, ей всё было недосуг заняться собой. Лида была ужасающе одета, что никак не годилось для преподавателя консерватории. Тётя Маня разыскивала портних или ателье и, схватив упирающуюся племянницу железной рукой, волокла обшивать.
   В своей тяжёлой, но холодной и потёртой шубке, в ботиках, вооружившись палкой-клюкой, тётя Маня храбро шагала по обледенелым крутым улицам возле Торговой набережной. И только перед широкой пышной главной улицей Сталина с потоком машин она замирала в страхе. Переход через этот проспект был каждый раз равносилен броску в воду, и она, трепеща, совершала его. Но бывало и так, что возвращалась домой, не решившись пересечь эту преграду. И тогда она грустно смеялась над своей слабостью. А я, уезжая из Минска, волновалась за неё и умоляла не совершать больше таких подвигов и удовольствоваться магазинами по их сторону.
   Тётя Женя вела домашнее хозяйство: готовила, убирала, перешивала вещички. Так они жили и бодро переносили все невзгоды на своём крёстном пути. И только в шестьдесят втором году Лида получила наконец нормальную, тоже двухкомнатную квартиру с ванной, горячей водой и всеми прочими удобствами. Но к этому времени тётя Маня стала сдавать: появились боли в правом боку.
  
   Мы сидели с Лидой в саду Янки Купалы - тогда я в первый раз приехала летом с младшей дочкой Ленкой, и Лида в тревоге говорила, что замечает, как слабеет тётя Маня, как она старается скрыть свои боли, отказывается почти от всякой еды. Лида спрашивала, стоит ли настаивать на помещении тёти в больницу, несмотря на её сопротивление. И мы пришли к решению настоять во что бы то ни было. Наш разговор состоялся ещё накануне их переезда на новую квартиру.
   Больница на время помогла, лечили печень, и после лечения тёте Мане стало значительно лучше. Снова её маленькая деятельная фигурка с палочкой шагала по переходам и дворам нового квартала, где пролегала их улица Н. Кедышко. И когда я приезжала на их дни рождения, мы вместе совершали обход магазинов.
   Всё больше друзей Лиды становилось друзьями наших тёток. Столь далёкие раньше от музыки, они постепенно образовывались и стали разбираться в вопросах истории музыки, знакомились с творчеством разных композиторов, при этом, правда, не очень могли отличить одно произведение от другого, ибо слухом их Бог не наградил. Конечно же, они были в курсе всех Лидиных дел и горячо болели за неё.
   В то же время не забывали своих профессиональных интересов: тётя Женя выписывала газету "Медицинский работник" и читала её самым внимательным образом. Вообще, надо отметить, что тётки были "читателями газет", а Маня не пропускала интересных передач, вначале по радио, а потом и по телевизору, особенно - "Международную панораму".
   Здесь, как и везде, тётки опекали соседских детишек. Их не забывали и долго ещё навещали дети хозяев из Заславля и мальчики Рома и Миша - их любимцы с первой квартиры в Минске.
   Дети вырастали, кончали школы, поступали в институты. Тёти наши старели и становились всё меньше и меньше. Тётя Женя ещё убирала квартиру и готовила, но всё больше времени проводила в постели.
   Зимой шестьдесят пятого года наступило ухудшение у тёти Мани. Она старалась не сдаваться, но приехав к ним в январе, я с ужасом увидела гримасу боли, застывшую на её лице. Летом я приехала ещё раз. Тёте Маничке было совсем худо, она лежала, часто теряя сознание, но рядом с подушкой был толстый том Герцена "Былое и думы" - самая любимая книга. Читать, конечно, она уже не могла.
   В прошлый ещё приезд Маня мне сказала:
   - Жить стоит до тех пор, пока можно читать.
   Мы знали, что дни тёти Мани сочтены - у неё ещё зимой обнаружили рак в подреберье, захвативший и печень. Предполагали, что он возник от какого-то дав-него ушиба. Видимо, это был результат жестоких побоев, перенесённых в лагере.
   В октябре шестьдесят пятого тётя Маня скончалась в возрасте восьмидесяти одного года.
   Тётя Женя прожила ещё одиннадцать с половиной лет и дожила до девяносто двух. Я приехала после смерти тёти Мани, снова на день их рождения. Тётя Женя простёгивала тёти Манино одеяло и её матрац.
   - Почему осталась жить я - инвалид, а Маша, такая подвижная, лёгкая... Ты видишь, у меня нет слёз, я разучилась плакать... Это так тяжело.
   Через несколько дней она закончила свою работу. Постелила тёти Манину кровать. И несколько лет стояла чистая, белая подростковая кроватка тёти Мани.
  
   Тётя Женя не впала в оцепенение от горя, по-прежнему много читала, горячо отзывалась на все события в мире и принимала самое живое участие в делах Лиды, но год от года слабела и последние два года уже не покидала почти совсем постели, но всё так же строго, как при Мане, сохраняла все газеты, которые продолжала выписывать. В конце их комнаты был отдельный тёмный закуток, названный шутя "тёщиной комнатой". Там, аккуратными стопками лежали "Лите-ратурки", "Медработники", "Известия", "Юманите", и покушаться на них никто не смел. Такова была страсть к печатному слову у наших дорогих тёток.
  
   Тётя Женя умерла в семьдесят седьмом году, промучавшись около года с переломом плечевого сустава. Лида ушла с работы и весь этот год дежурила по ночам возле неё. Тётя жила на болеутоляющих и транквилизаторах, в эйфорическом бреду среди тех, кого уже давно не было на свете - дедушки Арона, тёти Мани и моей мамы, называла её Амаля - так звали её в детстве.
   - Ты знаешь, Наташечка, - говорила она, - папа сказал, что я не так уж больна, это не злокачественная малярия, и я скоро поправлюсь. А ты? Что же ты всё сидишь? Пойди прогуляйся, здесь так красиво, такие высокие горы!
   Как-то раз внимательно посмотрела на меня:
   - Ты что-то скорбишь? По ком ты скорбишь? Лида, почему Наташа горюет?
   В сентябре умерла мама, и я всё никак не могла скрыть свою тоску, а теперь новое горе, источником которого была сама тётя Женя. К счастью, задав вопросы, тётя Женичка снова уплыла в страну своего прошлого. Но когда кончалось действие успокаивающих средств, и тётя Женя приходила в себя, какая мука была в её глазах... В один из таких моментов прояснения сказала:
   - Мне так не хочется в небытиё...
   Я десять дней провела в Минске, пытаясь хоть чем-нибудь облегчить жизнь Лиды. Хорошая, честная женщина-сиделка, помощница Лиды, раздражала тётю Женю своим громким голосом. Она, очевидно, слишком резко брала её за руку или за спину, когда приходилось менять бельё, и тётя Женя как-то взмолилась:
   - Возьми ты меня, Наташа, я не хочу, чтобы она переносила меня.
   И я подняла это почти невесомое тело, как малого ребёнка, и тётя Женичка моя по-детски вздохнула:
   - Хорошо!
   Когда я уезжала, она с неожиданной силой схватила меня за руки своими горячими, исхудавшими до прозрачности руками, долго смотрела мне в глаза и что-то шептала. Она знала, что мы прощаемся навсегда.
  
   Так ушли наши тётки. Чистые и мужественные, пронёсшие свет в своих душах до самого конца.
   Каждый из нас становился лучше в их присутствии. Вот почему Маничку и Женичку так любили все, кто их знал.
   Все дни, что я писала о моих любимых тётках, я была счастлива, как если бы снова повидалась, побывала с ними.
   Рига. 18 февраля 1985 года
  
  
  
  
  
   ДАЧА СЕРАФИМОВИЧА
   Всё началось с одной старой истории, происшедшей в мои студенческие годы и положившей начало дружбе, которая продолжалась потом много лет. Она произвела на меня столь большое впечатление, что я не раз мысленно рассказывала себе о ней.
   Теперь откладывать на потом уже нельзя, и я попытаюсь изложить этот рассказ на бумаге. Итак, благословясь, начнём.
  
   Нам, четверым оказавшимся в новогоднюю ночь вдали от Москвы на необитаемой даче, всё казалось странным и даже таинственным. Вечером тридцатого декабря 1930 года, после конца лекции мы, студенты первого курса, собирали портфели, спешили по домам. Ко мне и к моей подруге Ире подошла недавно появив- шаяся среди нас высокая женщина лет тридцати. Её резкие манеры, низкий голос, грозно сдвинутые брови и то, что она была членом партии с большим стажем как успели донести институтские кумушки) - всё это производило на нас, совсем ещё жёлтеньких пигалиц, несколько устрашающее впечатление.
   Наш курс - вервый набор в новообразованном Театральном институте - был очень неровным: нашей маленькой группке молодёжи остальные, уже совсем взрослые студенты, казались почти стариками.
   Мы пришли в институт, чтобы изучать не совсем Обычную специальность: режиссуру. Вдобавок, пришли в эпоху, можно сказать, переломную. Правда, перемены ещё только обозначились, но нас уже начали усиленно накачивать идеологическими предметами: политэкономией, историей партии, а позже - диаматом и истматом. Добрую часть времени занимали проработки отчётных докладов "нашего Великого вождя", напечатанные на широких газетных страницах. Тогда же появились грозные призывы к бдительности, что не могло не наложить печать на общее настроение, царившее в институте, но ни я, ни моя подруга не ощущали этого по "малолетству": мы с Иринкой были единственными, кто пришёл сюда прямо со школьной скамьи. Нам было всё интересно, и мы беззаветно верили всему, что внушалось.
  
   Суровая сокурсница, которую звали Сашей, остановила нас, направлявшихся к выходу, и голосом совсем не угрожающим спросила, где мы встречаем Новый год? Потрясённые таким неподобающим вопросом со стороны идейно выдержанного товарища, мы твёрдо ответили, что не собираемся встречать Новый год - этот старорежимный обычай отменён навсегда!
   - Ну, уж это напрасно, тут вы, девочки, перегибаете, - ответила Саша, усмехаясь. - Новый год никто не запрещает встречать - это добрая традиция.
   Можете себе представить наше изумление! Не дав нам опомниться, Саша решительно заявила:
   - Завтра вечером в восемь часов встречаемся на Казанском вокзале, возле касс. Оденьтесь потеплее, хорошо бы в спортивные костюмы. Мы хмыкнули: у нас таковых не имелось. Саша поняла:
   - Ладно, не важно. Возьмите два рубля на билет туда и обратно.
   - Куда? - спросила Ира.Саша засмеялась басом и сказала:
   - А это вы узнаете впоследствии.И, махнув рукой, отошла.
   Как известно, всё таинственное обладает неизъяснимой прелестью, и назавтра мы с Иркой радостно примчались на Казанку. К нашему удивлению и удовольствию - всё-таки не одни! - у касс оказались ещё двое наших ребят из "молодых" - Костя и Бен. Саши ещё не было.
   - Слушайте, девчата, а куда мы едем? - спросил Костя.
   Мы ответили, что нам это неизвестно.
   -Пахнет авантюрой! - воскликнул Бен.
   Прошло пятнадцать минут. Саша всё не появлялась.
   - Может, она нас разыграла? - забеспокоился Бен.
   -Ну, вряд ли, - солидно, как всегда, ответил Костя.
   И тут наконец подлетела Саша. За плечами у неё висел увесистый рюкзак.
   - Скорей, скорей берите билеты до станции Отдых...
   -Как, - удивилась я, - "Отдых"?
   -Так называется станция. Не копайтесь: до отхода шесть минут.
   Она помчалась вперёд. Мы, взяв билеты, благо у кассы было пусто, бросились за Сашей, но след её простыл.
   Выскочив на платформу, мы растерянно озирались, но тут на площадке третьего вагона мы увидели Сашу, махавшую нам рукой. И в ту же минуту паровоз дал гудок. В те времена под Москвой ещё ходили паровики. Едва мы вскочили в тамбур, как поезд тронулся.
   - Саша, а где этот Отдых? - спросил Бен, но Саша засмеялась и не ответила.
   Похоже было, что она с наслаждением нагнетает атмосферу таинственности. И только мы расселись на лавках, как она произнесла:
   - Подождите, я сейчас, - вскочила и, пройдя вдоль вагона, исчезла. В вагоне было пусто, свет горел еле-еле. Вскоре мы почувствовали себя неуютно.
   - И куда это нас несёт? - сказала задумчиво Ирина.
   Мысль о розыгрыше снова замаячила перед нами.
  
   Прошло изрядное время, а Саши всё не было. Деятельный Бен не выдержал и, пробежав по вагону, заглянул на площадку. Не найдя там Сашу, вернулся и, пожимая плечами, скроил комическую мину:
   - Сгинула! Как в воду канула!
   - Ну да, и бросила нас, оставив на память этот рюкзак, - произнесла насмешливо Ира и тихонько заржала.
   Страстная любительница лошадей, она и сама чем-то напоминала молоденькую красивую лошадку: и большими, чуть раскосыми глазами, и манерой поднимать верхнюю губу, обнажая зубы, и даже смех её напоминал конское ржание. Рюкзак, на который она указала, лежал рядом с ней. Она наклонилась, понюхала и вздохнула:
   - Вкусно пахнет!
   Мы последовали её примеру и тоже понюхали увесистый мешок. Пахло соблазнительно до неприличия. Вечно голодные, как положено бедным студентам, мы почувствовали танталовы муки подле Сашиного залога. Особенно голодными были мальчики, проживавшие в общежитии на свою тощую стипендию.
   Уныло понурившись, мы сидели, глядя в окно на мелькавшие тусклые огоньки станций. Поезд трясло и качало. Вагон не отапливался и мы потихоньку начали замерзать. Время шло, а эта, совсем ещё малознакомая-женщина, втянувшая нас в непонятную поездку, всё не появлялась.
  
   - В конце концов, это возмутительно! - восклик нул Бен.
   А Костя - само спокойствие - поднялся со словами:
   - Что же мы, так и будем сидеть как дураки? - и двинулся своим упругим спортивным шагом по вагону.
   И тут-то на встречу ему явилась Саша.
   - Я заприметила в соседнем вагоне старого знакомого, он живёт по соседству с нами, вот я с ним и договаривалась, чтобы пойти вместе в посёлок: у нас там повыбивали все фонари, темень непролазная. А вы что тут подкисли? Нахохлились? Думали, я сбежала от вас и оставила вам в подарок этот рюкзак?
   Она поглядела насмешливо на нас, затем подняла рюкзак и подала его Косте.
   - Доверяю тебе наш новогодний ужин.
   - О! - только и произнёс он, и мы все разом повеселели.
   Поезд начал замедлять ход.
   - Ну, пошли, по дороге согреемся, там, поди, намело сугробов по пояс.
   Когда мы соскочили на совершенно тёмную платформу, Саша предупредила нас:
   - Внимание, имейте в виду - здесь всё наоборот: поезд подходит к станции по левой колее, а не по правой. Дорогу строили англичане, а мы теперь из-за этой нелепости расплачиваемся: немало народа погибло на этих путях.
   Прошло три года, и мы с горечью вспомнили эти слова... Но об этом - потом. А сейчас к нам подошёл невидимый в темноте человек, и Саша скомандовала:
   - Пошли!
   Мы спустились в конце платформы, проваливаясь, вступаясь в рыхлый снег, перешли путь и по тропинке потянулись за Сашей, освещавшей фонариком дорогу. Вскоре мы подошли к забору, и Саша отворила увязшую в снегу калитку. Всё так же оступаясь, гуськом, мы приблизились к высокому тёмному дому.
   Поднявшись на крыльцо по пухлым, белевшим в темноте ступенькам, Саша зажгла лампочку над дверью. Свет на мгновение ослепил нас.
   Отперев дверь, она включила электричество в передней, и, выбросив оттуда веник, велела обмести лестницу и обувь. Обувь у меня и у Бена пришла в плачевное состояние: наши туфли промокли насквозь. Недавние жители южных широт, мы плохо ещё были знакомы со снежной зимой. Опытная же москвичка Иринка была обута в большие валенки, на Косте были крепкие сапоги, а на Саше - белые нарядные чёсанки в галошах. Отряхивая их на крыльце, она заметила моё с Беном бедственное положение. Выкинув на порог целую кучу старой обуви, велела:
   - Скидывайте ваши туфли и выбирайте себе сухие по вкусу.
   И отправилась в глубь дома, освещая по дороге лестницу на второй этаж, открывая двери в комнату и кухню.
   Это был добротный, по-видимому, ещё не очень обжитый и давно не топленый дом. Комната, в которую мы зашли, оказалась обставленной городской мебелью: над тахтой большой кавказский ковёр, круглый стол, окружённый венскими стульями, на окне - красивая штора.
   - А где же ваш сосед? - спросил кто-то.
   - Пошёл к себе, - ответила Саша.
   - Мы так его и не разглядели, - сказал Бен.
   - Успеете, разглядите, - бросила она, и позвала меня и Ирку на кухню.
   Мы распаковали заветный рюкзак, разложили все припасы по тарелкам. Саша извлекла из кухонного шкафа бутылку вина. Мы с Ирой просто ахнули:
   - Как, и вино будем пить?
   - А то как же, - ответила Саша.
   - Но ведь комсомольцам нельзя пить, - заявила Ира.
   Саша расхохоталась.
   - Девочки, какие вы смешные, кто вам это сказал?
   В то время как мы хлопотали на кухне, Костя и Бен затопили печь. Она обогревала разом комнату и кухню на первом этаже и обе комнаты наверху. Я ещё никогда не встречала таких универсальных печей, и эта меня восхитила - просто верх технических достижений! Когда закончились все хлопоты и накрыли стол, было уже одиннадцать часов. Мы голодными глазами смотрели на чинно расставленные пустые тарелки и невольно поворачивались в сторону кухни, где были разложены такие соблазнительные яства: варёная колбаса, сыр, солёные огурчики и две банки бычков в томате. Господи! Этот убогий ассортимент наших голодных лет казался нам самым изысканным угощением.
   - Чего же мы ждём? Долго ли будем мучиться? - томились мы.
   Бен, громко вздыхая, подошёл к окну и, взглянув на могучие ели, освещенные из окна, воскликнул:
   - А всё-таки здорово красиво, - позабыв на мгновение муки голода.
  
   Но вот наконец вошла Саша и объявила:
   - Ладно уж, хоть и нет ещё двенадцати, но не будем педантами. Тащите, ребята, всё из кухни!
   Мы не заставили себя просить: мгновенно стол был уставлен блюдами. А Саша принесла ещё один прибор и пристроила его рядом с собой. На вопрос "кому это?" она сказала:
   - Тут есть один старичок, он... ну, сторожит нашу дачу. Пусть уж побудет с нами, - и, открыв дверь, позвала:
   - Заходите, всё готово!
   Она как-то назвала его, но мы не расслышали. Заскрипели ступеньки, и со второго этажа спустился небольшого роста старик в меховой безрукавке, совсем лысый, с лицом, что называется, "печёное яблоко". Тихо и даже застенчиво он поздоровался с нами, и пока мы жадно поглощали вожделенную еду, болтали и хохмили, он молча сидел, поглядывая на нас своими узкими, как щёлочки, глазами. Мы же не обращали на него никакого внимания.
   - А ведь скоро двенадцать, - сказал он, и так неожиданно прозвучал его дрожащий, вибрирующий голос, что мы с удивлением повернулись.
   - Сашенька, пора, пожалуй, разлить вино. Не подумайте, молодые люди, что я большой выпивоха, но за Новый год как не выпить доброго вина? Надеюсь, вы не возражаете? - спросил он со старомодной учтивостью.
   Саша стала разливать вино, но Ирка буркнула:
   - Я всё равно пить не буду.
   Забегая вперёд, скажу, что несколько лет она стойко держалась и вина в рот не брала. Впервые на праздновании окончания института, выпив с нами, она тяжко захмелела и с того вечера начала пить всё больше и больше.
  
   А мы, остальные, охотно выпили и бурно развеселились, вот только загадочный старичок несколько смущал нас. Он тихим голосом стал задавать нам вопросы: кем мы собираемся стать? Чему нас учат? Узнав, что мы предполагаем стать режиссёрами театра, он никак не мог взять в толк, что, собственно, должен делать в театре режиссёр.
   - Вот я полагал, что артисты играют написанную для сцены пьесу, а для чего там режиссёр?
   Ужасно, оказывается, отсталый старичок.
   Мы, каждый, как могли объяснили ему значение режиссуры. Удивительно, но мы как-то не умели отчётливо определить это, смутились и огорчились.
   - Ну, а сам-то режиссёр играет на сцене? Он должен быть артистом? - донимал нас въедливый старикашка.
   - Вот вы, извините, такие молодые, вы уже были артистами в театре?
   Выяснилось, что только Бен, кончив театральную студию Завадского, сыграл в его театре две роли, не очень значительные. Почему-то Костя не сказал о том, что вырос в Ярославском театре: его мать служила там портнихой.
   Я призналась, что играла в школьных постановках, когда же я упомянула, что мне поручили роль самозванца в двух сценах из "Бориса Годунова", старик расхохотался, закашлялся и долго не мог успокоиться. Но, придя в себя, не угомонился и снова приступил к вопросам:
   - Вот вы говорите, что режиссёр ищет с актёром рисунок роли (это сказала наша умница Ира, и мы с уважением посмотрели на неё), то есть значит режиссёр учит актёра играть? Так я вас понял?
   Мы подтвердили.
   - Следовательно, он должен знать обо всём больше артиста, чтобы его чему-нибудь научить?
   Ну, какое дело до всего этого какому-то сторожу? Да и непонятный он - вроде на сторожа не похож, вид самый невзрачный, простецкий, вот речь...
   - Значит, вас учат в вашем институте, чтобы вы затем научили всему этому артистов?
   - Да, да, - радостно откликнулись мы.
   - И что же вы изучаете?
   - Многое... Историю театра - русского и западного, историю изобразительных искусств и, конечно, философию - марксизм-ленинизм...
   Тут старик как-то закудахтал:
   - Ах, ах, ах, - но сейчас же извинился и попросил продолжать.
   - Ну, занимаемся мы техникой речи, танцуем...
   - Ты забыл систему Станиславского! - перебил Бена Костя.
   - Да, да, само собой, - спохватился Бен.
   Старик слушал с большим интересом, кивал, гмыкал, поднимал брови, особенно при сообщении о танцах, а тут подхватил:
   - Система Станиславского, ого! Целая система! Очень интересно, продолжайте!
   - Бен забыл ещё и литературу - русскую и западную, - негромко добавила Иринка.
   Тут старик оживился ещё пуще и повернулся к Саше. Она всё это время сидела молча и весело поглядывала на нас. Здесь, дома, она уже не казалась такой грозной.
   - Вот, Саша, слушайте, они, оказывается, "проходят" и русскую литературу, как это хорошо!
   И, не давая ответить, снова обратился к нам:
   - И поэзию вы тоже "проходите"? - Он подчеркнул слово "проходите".
   Мы ответили утвердительно.
   - И кого же вы прошли из поэтов?
   Мы призадумались: кажется, до поэтов мы ещё не дошли...
   - Добре, тогда скажите попросту, кого из поэтов вы любите?
   Но и тут мы пришли в некоторое замешательство.
   - Ну, Пушкина, Лермонтова и ещё Некрасова, да...
   и Маяковского...
   Кто-то робко проговорил: Есенина, а я отважилась и назвала Блока.
   - А, и Блока вы знаете! Не помните ли тогда, откуда эти строчки:
   На ноже карманном
   Найди пылинку дальних стран,
   И случайно мир предстанет странным,
   Закутанным в цветной туман.
   Я смутилась: когда-то читала эти стихи, но не запомнила, откуда они...
  
   - А начинается так:
   Ты помнишь, в нашей бухте сонной
   Спала зелёная волна...
   Он прочитал всё стихотворение целиком, удивительно хорошо, но совсем не так, как нас учили в дальнейшем.
   - А как вам кажется, кто написал вот это стихотворение:
   Всю жизнь в толпе людей затерян,
   Порой доступен их страстям,
   Поэт, я знаю суеверен,
   Но редко служит он властям!
   Никто из нас, конечно, этого не знал.
   - А это, быть может, узнаете:
   Молчи, скрывайся и таи
   И чувства и мечты свои -
   Пускай в душевной глубине
   Встают и заходят оне,
   Безмолвно, как звезды в ночи, -
   Любуйся ими - и молчи.
   - Что скажете?
   Мы, все четверо, молчали, поражаясь: какой-то старикан шпарит наизусть совершенно незнакомые и, однако, красивые стихи.
   - Как мало мы знаем, - сказал, надувшись, Костя, - но мне эти стихи кажутся неправильными, упадническими: этот поэт зовёт скрываться, это не по мне! Старик засмеялся:
   - Ну, а как вам эти стихи:
   Какая белизна и кроткий сон,
   Но силы спящих тихо прибывают,
   И золочёный, бледный небосклон
   Зари вуали розой закрывает.
   В мечтах такие вечера бывают,
   Когда не знаешь - спишь или не спишь,
   И каплют медленно алмазы с крыш.
   - Открою вам, это я когда-то написал, да-да! Как они вам, Саша?
   Саша в сомнении посмотрела на него:
   - Ой, вы что-то морочите нам голову, Александр Серафимович!
   Он снова засмеялся, встал как-то молодцевато и сказал:
   - Что ж, дорогие режиссёры, желаю вам хорошо повеселиться, а в дальнейшем ещё многому научиться. А я уж пойду по-стариковски к себе. И он вышел. Скрипя ступеньками, поднялся наверх.
  
   И тут меня осенило: Она сказала "Александр Серафимович"... Ребята! Да ведь это никакой не сторож - это писатель! Писатель Серафимбвич. Он написал самую сильную революционную вещь - "Железный поток". Смешно, но я для поступления в наш институт выбрала отрывок как раз из этой повести, или лучше сказать - поэмы, такая она ритмичная, таким языком написана, особенным: народным и торжественным... Саша посмотрела на меня сияющими глазами и подожила мне руку на плечо. А я всё не могла успокоиться:
   - Это первый живой писатель в моей жизни, вы понимаете, ребята?
   Костя помотал головой:
   - Вот и я тоже всё думал: какой же это сторож?
   Саша улыбнулась:
   - Наконец-то догадались, кто сторожит нашу дачу! - И с нежностью, которую мы никак не могли предположить в этой суровой женщине, добавила:
   - Он у нас великий мистификатор, наш Александр Серафимович.
  
   Позже, когда я стала часто бывать в Отдыхе, я узнала, что он отец Сашиного мужа Игоря, дедушка маленькой прелестной их дочки Аиги. Они сочинили это имя из первых слогов их собственных имён: Александры и Игоря. (Между прочим, "Серафимович" - это псевдоним. Настоящая фамилия Александра Серафимовича - Попов. Игорь и дочки писателя - Поповы.)
  
   Вечер, между тем, продолжался. Мы все немножко захмелели, и наше веселье стало приобретать буйный характер. Саша, хохотавшая вместе с нами своим басом, вдруг остановилась:
   - Стоп! Что-то уж больно мы разгулялись. - Посмотрела на потолок.
   - Пожалуй, не мешает проветриться. Пошли на воздух.
   Мы с шумом выкатились в переднюю, накинули пальто и вышли на крыльцо. Ночь стояла классическая - новогодняя, лунная и звёздная. Саша вытащила тяжёлый рулон и, сбежав по ступенькам, развернула на снегу белый ковёр с красной каймой.
   - Это кошма, - сказала она, отдуваясь.
   - Её привёз Александр Серафимович из своих скитаний по Средней Азии. В киргизских юртах, или как там их называют, такие ковры служат полом, на них сидят и спят. Непробойная штука. Давайте-ка сядем и мы.
   Мы сидели, притихнув, вдыхая острый морозный воздух, выдувший из нас весь хмель. Как зачарованные, смотрели на заснеженные ели, на их тяжёлые лапы: они, точно чёрные кулисы, стояли вокруг освещенной сценической площадки, на которой мы восседали и вполголоса переговаривались. Кто-то оглянулся назад и сказал:
   - А окно на втором этаже светится.
   - Да, старик долго сидит по ночам, всё пишет что-то...
   Саша произнесла это с какой-то странной нотой в голосе.
   - И знаете что, друзья, - довольно рассиживаться, давайте пройдёмся на лыжах. Погодка подходя
   щая - вон красота какая!
   Мы помогли ей вытащить из кладовой лыжи. Костя и Ира отобрали себе со знанием дела подходящие пары, ну а мы с Беном взяли оставшиеся.
   - Пальто можно скинуть, - уже стоя на лыжах, крикнула Саша. Мы повиновались и спустились вниз.Едва мы вставили ноги в широкие лыжные петли, как Саша, кивнув нам - следуйте за мной! - рванула вперёд.
   Костя с Ирой, обдав нас снежным ветром, метнулись за ней. А Бен и я, страшно напрягаясь, поминутно скрещивая лыжи и срываясь с них в снег, пытались следовать за бегущими впереди.
   Через десять минут, взмокшие, обессиленные, мы уткнулись в чащу тонких деревьев и кустов. Длинные неуправляемые лыжи застряли, и никак их не удавалось вытащить, хоть плачь! И Бен сдался.
   - Ну их к чёрту! Дурацкие штуки! Я никогда не катался на них и никакого желания ломать себе ноги у меня нет!
   И, скинув лыжи, утопая в снегу, он, пыхтя, стал выбираться из зарослей. Я предложила:
   - Выйдем на дорогу, попытаемся ещё раз, только теперь я пойду впереди, я уже прошлой зимой два раза каталась в парке культуры...
   - Нет уж, ты как хочешь, а я больше не буду, - ответил он мрачно.
   И в это время мы услышали, как нас окликают Саша и Ира:
   - Где вы там?
   И затем дружный хохот:
   - Куда вас угораздило залезть? Сейчас мы вас выведем на дорогу, - и, ловко продираясь сквозь заиндевелые, звенящие кусты, они появились перед нами.
   Когда мы оказались на утоптанной тропе, Саша принялась обучать нас, показывая разные приёмы ходьбы на лыжах, особенно она советовала осваивать "русский шаг". Я попробовала - действительно, кажется, стало легче идти. Но Бен наотрез отказался даже пробовать, заявив угрюмо:
   - Учиться будем в другой раз и в другом месте,
   здесь же ни черта не видно.
   Этот тощий очкарик был тогда уже сильно близорук. Саша увещевала его, и голос её гудел и рокотал.
   - Послушай, так не годится, надо проявлять настойчивость, нельзя сразу пасовать!
   Бен разозлился.
   - Брось, ты меня не агитируй, я в эти игры не играю.
   Ирка, петлявшая вокруг, потеряла терпение:
   - Да ну их! Сколько мы ещё будем топтаться здесь!
   Она оттолкнулась и мощным махом рванула вперёд. Саша посмотрела ей вслед, вздохнула:
   - Ох, и упрям же ты, Бен, как осёл! - развернулась и легко, как птица, полетела вслед Ире. И уже издали послышалось Иркино ржание и голоса Саши и Кости.
   Взвалив на плечи лыжи, мы с Беном, стараясь не сбиться с тропы, потопали к дому. Вскоре навстречу нам показалась тёмная фигура, ритмично постукивавшая палками. Она, не торопясь, приблизилась, и мы узнали Александра Серафимовича.
   - В эту ночь никому не спится. А что же вы спе шились, дорогие путники, или ваши кони не несут
   вас? - спросил он, указывая на лыжи.
   Бен огорчённо ответил:
   - Ничего у меня не получается, я ведь в первый раз стал на них.
   - Почему же так?
   - Да я всего вторую зиму в Москве, у нас в Баку снег выпадает раз в пять лет, и то на один день.
   Старик перевёл взгляд на меня, и я ответила, что и у нас в Тифлисе снег большая редкость.
   - Ах, так! Выходит, вы, южные птахи, залетели в нашу холодную Москву! Трудненько вам приходится. И знаете что, бегите-ка поскорее домой, ещё простудитесь так, налегке, да ещё пешком.
   Он кивнул и заскользил дальше.
   После не очень обременительной зимней сессии наступили каникулы. Саша предложила мне и Иринке провести несколько дней в Отдыхе. Мы радостно согласились и, надо сказать, это были счастливейшие дни. Ясная морозная погода, тишина, красота зимнего леса, лыжные походы и пешие дальние прогулки, как всё это было ново для меня и прекрасно! Саша знала каждый участок леса, тогда ещё не застроенного дачами. Открывала нам всякий раз новые места и рассказывала о жизни деревьев и зверушек зимой, в лесу. Она обладала острым зрением следопыта и даром рассказчика.
   Возвращались на дачу мы затемно, опьянев от свежего воздуха и голода. С пропитанием в том, тридцать первом году было туго, и нашей пищей, в основном, была картошка. Мы запекали её в костре возле дома, сидя на знакомой нам кошме, и запивали молоком, которое приносила по утрам молочница для маленькой Аиги. А для нас Саша договорилась о добавке. Спали мы по-спартански на балконе второго этажа, не раздеваясь и покрываясь поверх одеял своими пальто. Просыпались по утрам на заиндевевших по краям раскладушках.
   Как-то раз понаехали ребята с нашего курса - комсомольская группа: Костя, Липочка, Лёня Романен-ко и кто-то ещё. Бен не приехал и вообще больше никогда не приезжал. Помню, с каким энтузиазмом варганили мы из водки с содой американский виски (дрянь получилась изрядная). А потом отправились бродить вдоль Хрипани: извилистая речушка промёрзла насквозь, и мы скользили по льду, оглашая лес радостными возгласами. Угомонившись, очарованные сумерками, пели песни тех далёких лет: "Живёт моя отрада", "Потеряла я колечко", "Орлёнка", "Коробочку"... Пели только Костя и Липа, у них были приятные голоса и верный слух, мы же, остальные, лишь подпевали. Помню, как однажды мы незаметно зашли далеко, уже в полной тьме возвращались обратно, и, к Сашиному стыду, долго блуждали в поисках дороги, так что едва не опоздали к последнему поезду.
   Столько интересного и авантюрного было тогда во всём, что связано для меня с Сашей и Отдыхом.
   И вдруг нас с Ирой потрясла буча, которую подняла Саша по поводу злосчастной фамилии Бена. Дело в том, что полная его фамилия - Бенкендорф, что и говорить, звучала не очень благоприятно. На допросе, учинённом Бену Сашей, бедняге пришлось доказывать, что семья его не имела никакого отношения к шефу жандармов пушкинских времён.
   - Мой отец - инженер-нефтяник, он родился в Баку, - повторял он жалобно.
   И Саша вынуждена была отступить. Но ещё, пожалуй, больше нас смутило и огорчило устроенное Сашей "разоблачение" одного из самых талантливых наших студентов - Димитриади: видите ли, он оказался "не советским человеком", так как у него не было советского гражданства!
   Этот человек, которому было уже за тридцать, создал прекрасный самодеятельный коллектив, один из лучших в СССР. Он родился на Черноморском побережье, но большую часть жизни прожил в Москве, где окончил школу и театральную студию. Он никогда не задумывался о своём гражданстве, да, наверное, и не знал, что не имеет такового, ни разу оно никому не потребовалось, а тут... И что он мог привести в своё оправдание?
   Димитриади исключили из института. Все студенты были возмущены. Мы с Ирой разделяли всеобщее возмущение и отдалились от Саши.
   Однако, только стала забываться эта история, как Саша вновь раскопала, что ещё один наш студент, Викентий Некрасов, славный интеллигентный и тоже уже взрослый человек, оказывается, "скрыл", что он дворянин!
   Саша с пеной у рта кричала:
   - Вы понимаете, он скрыл своё чужеродное происхождение, чтобы проникнуть в советский институт! Не имел мужества признаться. Какое малодушие!
   - Да что она, с луны свалилась, что ли? - пробурчал один из наших "старичков" Андрей Новосокольцев, но вслух произнести не посмел.
   Все наши однокурсники стали избегать Сашу и за спиной прозвали её "ГПУский глаз". А Некрасов безмолвно, только чуть усмехнувшись, выслушал все оскорбления и тут же ушёл из института.
   Вскоре мы узнали, что он был принят в труппу Художественного театра.
   Эти публичные расправы с "чуждым элементом" происходили на собраниях партийно-комсомольской группы. Мы с Ирой пытались что-то лепетать в защиту жертв Сашиной бдительности, но она, задыхаясь от ярости, набрасывалась на нас. И мы всё дальше отходили от неё. Только один человек стоял стеной за Сашу. Это был Костя Тупоногов. Он пришёл в институт с рабфака искусств. Рабочие факультеты были тогда подготовительной ступенью к вузам. На этот рабфак поступали ребята, стремившиеся заниматься тем или иным искусством, в том числе и театральным. Костя был принят недавно кандидатом в партию и считал, что Саша олицетворяет собой партийную непримиримость. Та взяла его под своё покровительство, просвещала, снабжала литературой и помогла пройти в члены партии. Через год она продвинула его в секретари институтской партийной организации.
   Пренебрегая мнением окружающих, Саша, тем не менее, от нашего с Ириной отчуждения страдала. Она делала безуспешные попытки вернуть прежние отношения и, чтобы восстановить нашу дружбу, позвала нас в Отдых. Отказать мы не могли, и в один из выходных дней приехали.
  
   Саша не стала выяснять отношения, но как бы в оправдание рассказала свою историю. Отец её, Владимир Монюшко, польский дворянин - да-да! - и она не скрывала это ни при вступлении в партию, ни в наш институт, ни так же в те учреждения, где работала, - был племянником известного польского композитора. Он окончил Петербургский лесотехнический институт, участвовал в революционном движении и был выслан из Петербурга в Сибирь, где стал лесничим таёжного района.
   Саша училась в Петербурге в гимназии, но каждое лето проводила у отца, с которым её связывала большая дружба. Целыми днями она вместе с ним пропадала в тайге. Вот откуда её знание деревьев и трав, чему я так завидовала.
   Саша окончила гимназию в лето перед Октябрьской революцией, которая застала её в Сибири. Там она и застряла на несколько лет. Во время гражданской войны вступила в партизанский отряд, участвовала в боях с Колчаком, ходила в разведку и даже однажды проникла в штаб белых во Владивостоке. "Такая "милая, воспитанная барышня" успешно выполнила | свою задачу, но вовремя унесла ноги: кто-то опознал её. Рассказ о её возвращении в отряд мы слушали, затаив дыхание. А когда она сказала, что, стоя в толпе, своими глазами видела, как казнили её старшего брата - командира одного из отрядов - она задрожала и не смогла продолжать.
   Саша встала, подошла к окну и долго стояла, потом повернулась, взглянула на нас:
   - Я хочу, чтобы вы поняли, чего стоит всё, что мы имеем теперь! И как это ещё шатко, и как нужно беречь это от малейших покушений... Поймите меня, мои дорогие девочки!
   И мы поняли. Поняли, почему она так нетерпима, поняли, какая страстная и неистовая натура была у этой рослой женщины с узким, породистым лицом, с близко поставленными острыми глазами, горевшими из-под жёлтой чёлки, скрывавшей ранние морщины.
   Мы выросли на легендах, стихах и песнях, воспевавших героику гражданской войны, и Саша стала для нас воплощением образа героини этой "великой эпохи".
   С тех пор мы всё больше сближались с Сашей и, не сознавая того, всё сильнее подпадали под её влияние. Нас уже не пугал грозный вид и свирепые наскоки, да и она с нами почти всегда была проста и ласкова. Она была старше нас по меньшей мере лет на пятнадцать, и в её отношении к нам было нечто материнское. С жаром принявшись за наше воспитание, Саша закаляла нас, приучала к спартанскому образу жизни, к умению переносить лишения и к пренебрежению "мелочами жизни".
   Материнский инстинкт в ней был очень силён. Как она ворковала над своей Аигой, с какой осторожностью ласкала её! Мы с Иркой посмеивались между собой: в такие минуты Саша казалась нам похожей на красивую, ловкую волчицу, играющую со своим детёнышем. Она и в самом деле смахивала на рыжую волчицу, хищную и игривую.
   За ребёнком ухаживала её мать, которую, к нашему удивлению, она называла по имени-отчеству и на "вы". Однажды в Отдыхе мы услыхали, как Саша резко выговаривала ей за промахи в уходе за девочкой.
   - Вы, Юлия Михайловна, как были гувернанткой, так и остались на всю жизнь - беспомощной и бестолковой!
   Впоследствии мы узнали, что Юлия Михайловна и в самом деле была гувернанткой старших детей Сашиного отца. Не могу не сказать, что такое отношение к матери мне не нравилось: грустно было смотреть на растерянную, приниженную старую женщину. Мне всё казалось, что дочь чего-то не могла простить ей в прошлом.
   Совсем другие отношения были у Саши с мужем Игорем: весёлые, шутливые, грубовато-нежные. Он иногда приезжал в Отдых на своём маленьком автомобиле. Его машина казалась нам верхом роскоши. Порой он отвозил нас в Москву или привозил сюда в Отдых.
  
   В ту пору Игорь был очень хорош собой: высокий, черноволосый и кареглазый, мужественный и даже лихой. Недаром он был, как и отец, из донских казаков. Мой папа называл его героем рассказов Джека Лондона. Игорь был моложе Саши и слегка робел перед ней: она натаскивала его по политическим предметам и была большим авторитетом в вопросах литературы и искусства. Надо отдать ей должное, литературу, особенно русскую, она действительно знала. И массу стихов наизусть: Тютчева, Фета, Алексея Толстого, Сашу Чёрного... И произведения писателей почти незнакомых нам тогда: Лескова, Аполлона Григорьева, Мамина-Сибиряка, Короленко.
   Но что удивительно - за все эти месяцы, вплоть до весны, мы ни разу не встретили Александра Серафимовича в Отдыхе. Я как-то отважилась спросить Сашу, она ответила, что он уезжал, а последнее время работал над сценарием "Железного потока" с режиссёром будущего фильма.
   Этот фильм так и не вышел на экран по неведомым причинам.
   Мой вопрос вызвал Сашу на рассказ о том, что, очевидно, наболело. Она говорила о драме, которую пережил старый писатель. Успех "Железного потока" был для него полной неожиданностью и ошеломил его. Профессиональный писатель, автор романов и повестей из жизни казачества и южных российских провинций, он был, что называется, "середняком", то есть хорошим, серьёзным, но не слишком известным литератором. Более яркие фигуры его поколения, такие, как Короленко, Куприн, Леонид Андреев, Вересаев, затмевали его.
   Героический подвиг Таманской Красной армии, прорвавшейся сквозь кольцо белых, воодушевил Серафимовича на создание непривычной для него, реалиста, романтической эпопеи. "Железный поток" стал бестселлером тех лет. Но после такого взлёта писать как раньше было уже невозможно. Он писал, писал неустанно... и наутро рвал написанное ночью. Вот почему тогда в новогоднюю ночь Саша так странно сказала:
   - Да-а... всё пишет и пишет...
   Тогда же рассказала нам Саша, что в личной жизни Александра Серафимовича была большая драма. Он рано женился на очень красивой девушке. В университете, куда она поступила через год после замужества, жена обнаружила исключительные математические способности. Ей прочили большое будущее. Рождение сыновей-погодков прервало занятия. По прошествии какого-то времени она вернулась в университет и продолжила учёбу. Не помню, успела ли закончить университет, как обрушилось на неё страшное несчастье: психическое заболевание. Из больницы она уже не вышла.
   Не успев ещё оправиться после такого удара, Александр Серафимович получил извещение о смерти своего старшего сына, совсем юного, шестнадцатилетнего, добровольцем ушедшего в Красную армию и павшего на фронте гражданской войны. Сохранилось письмо Ленина с соболезнованиями Серафимовичу.
   После трагической гибели молодой жены Александр Серафимович больше не женился. Саша проговорилась о его давней связи с женщиной по имени Фёкла. Вместе с ним в Доме правительства, на набережной Москвы-реки, она не жила. Там, в этом доме, мы с Иркой, начиная с весны, стали часто бывать. Иногда встречались в коридоре с Александром Серафимовичем. Старик дружелюбно беседовал, шутил, зазывал к себе и расспрашивал:
   - Расскажите-ка мне о вашей жизни молодой.
   Саша передала нам, что он всё удивлялся:
   - Ну, почему эти девочки такие толстые, цветущие? Ведь, вроде, не с чего? Живётся же трудно, голодновато...
   А мы и впрямь поголадывали, да только всё нам шло впрок - молодость...
   Через много лет, в эвакуации в Свердловске, где мы жестоко голодали, настал мой черёд удивляться при виде соседских девчонок: почему, вопреки всему, они цветут?
   Подошёл конец учебного года, и нам пришлось приналечь на занятия, предстояла сессия. Мы занимались по большей части у Саши. Время от времени она отрывалась: то купать Аигу, то что-нибудь приготовить ей, и тогда нам тоже кое-что перепадало. А жили они с Игорем не ахти как: оба учились (Игорь заканчивал инженерный институт). Правда, он ещё где-то подрабатывал, но это не очень обеспечивало. Старику они позволили только взять на себя заботу о ребёнке. Материальные трудности не очень тяготили Сашу - не в этом счастье!
   Наше присутствие радовало её, и мы это чувствовали и привыкли торчать у неё после занятий: там было тепло, чисто, весело и всегда интересно. И, что тоже привлекало меня, у них, в этом Правительственном Доме, была всегда горячая вода: купайся, сколько душе угодно! Тогда в Москве газ только начали проводить в дома, и колонки в ванных топились дровами, а добывать их было совсем непросто.
  
   Кончился наш первый учебный год, началась летняя практика. За два месяца нам надо было организовать кружок самодеятельности, поставить в нём спектакль и провести массовый праздник. Всё это предполагалось совершить в колхозах или крупных сёлах.
   Я с большим интересом провела в деревне два с половиной месяца, ведь я никогда раньше не жила в деревнях, но ни кружка не организовала, ни спектакля не поставила. Время было совсем не подходящее: сбор урожая в полном разгаре, люди работали, не разгибая спины. И вместе с ними работала и я на бахчах. Единственный мой вклад в культурную жизнь села, или, вернее, "выселок", состоял в том, что я подала идею об устройстве летних детских яслей.
   Возвращаясь в Москву, я по дороге заехала "на минутку" в Магнитогорск (тогда это был ещё Магнитострой) и... задержалась там на пять месяцев. Приобщение к жизни строителей изменило моё сознание и поколебало веру в то, что нам так усердно внушали. Много неожиданного и горького повидала я. Там, на Магнитке, я умудрилась выйти замуж поспешно и неудачно. По возвращении в Москву мы расстались с моим краткосрочным мужем.
  
   В институт я попала ко второму полугодию и узнала, что Сашу постигло ужасное горе: её чудесная девочка, нежная и весёленькая, маленький беленький козлёнок, которую Саша называла "мой цветочек", скоропостижно умерла в конце лета. Рассказала об этом Иринка, и мне страшно было встретиться с Сашей.
   Шли занятия по художественной речи, где присутствовала Саша. В перерыве я бросилась к ней. Она обрадовалась мне и обняла, чего никогда не делала раньше. И тогда я заметила, как Саша похудела, появилась резкая складка между бровей.
   - Ты знаешь, что Аига умерла? - спросила она, - тебе Ира уже сказала? Пойдём ко мне после занятий, я расскажу, как это было. Мы пришли, она провела меня на кухню.
   - Сейчас я напою тебя чайком. Ты знаешь, я всё время мёрзну, - пожаловалась она, кутаясь в платок. Зажгла газ под чайником и, глядя перед собой в одну точку, стала рассказывать медленно, иногда останавливаясь.
   - Как всегда, в это лето Аига с бабушкой жила в Отдыхе. Бегая босиком по саду, девочка наткнулась на сучок и глубоко поранила ногу. Бабушка сделала то, что каждый сделал бы, я не хочу винить её: она промыла ранку и продезинфицировала чем-то (йода в
   доме не было). Ночью у девочки поднялась температура. Наутро стало хуже. Перепуганная Юлия Михайловна позвонила со станции Александру Серафимовичу. Тот сейчас же выехал и помог перевезти ребёнка в город...
   Оттуда он позвонил Саше в Тулу, там вместо дерев- ни она проходила практику в Театре Юного зрителя. Было ещё утро, репетиция начиналась позже. Пока разыскали Сашу, пока она дождалась поезда... Приехала только к вечеру. Под вечер Александр Серафимович, чувствуя, что ждать больше невозможно, вызвал врача. Врач пришёл одновременно с Сашей. Девочку повезли в больницу. Но было уже поздно. Аига горела огнём. Совсем голенькую её положили в гамак. Саша сидела с ней неотлучно. Девочка всё просила:
   - Расскажи сказку "Гуси-лебеди", - ещё раз и ещё раз.
   После похорон Саша ушла с кладбища и пропадала три дня. На вопрос, где она была, ответить не могла. Где-то ночевала, куда-то шла. Какая-то добрая душа дала выпить молока... Знала только одно: домой никогда не вернётся.
   Её нашёл Игорь, он объездил на своей машине всю округу и отыскал её на опушке тайнинского леса. Она спала под сосной, положив голову прямо на корни. Вот тогда Саша до конца поняла, каким настоящим другом был ей Игорь: он бросил все дела, отложил экзамены по специальности, и увёз Сашу на Дон к своим дальним родственникам.
  
   Хоть я и опоздала в институт на целых полгода, меня в деканате не ругали, более того, сообщение о том, что я была в Магнитогорске, на одной из первых строек социализма, и вела там драматический кружок в механическом цехе, было встречено весьма благосклонно. К тому же я не почувствовала, что пропустила что-нибудь существенное. Нашего преподавателя по режиссуре, Бориса Михайловича Сушкевича, одного из ведущих режиссёров Второго МХАТа, перевели в начале учебного года в Ленинград руководить Большим Драматическим театром. Только вскоре после моего возвращения на курс к нам наконец пришёл талантливый и интересный режиссёр Алексей Дмитриевич Попов.
   Мы с Иринкой ещё теснее сблизились с Сашей. Всё свободное время мы проводили или в Доме, или в Отдыхе. Помню, как, расположившись на любимом балконе, укутавшись в одеяла, мы вслух читали "Орлеанскую девственницу" и ржали над непристойностями, которыми уснастил Вольтер эту поэму. И Саша смеялась вместе с нами. Постепенно она начала оживать. Как-то раз сказала:
   - Милые мои девавашки (так она часто нас называла), как хорошо, что у меня есть вы!
   Бывало, после вечерних репетиций она предлагала махнуть в Отдых, не заходя домой, и если у меня или у Иры наскребалась "монета" на дорогу, я звонила маме, и мы отправлялись к Саше. Но однажды впопыхах я забыла позвонить.
   Как обычно, мы провели вечер в весёлом трёпе. На ночь мы с Иркой устроились на полу в комнате второго этажа, постелив поверх тюфяка так называемые "гостевые простыни", довольно мрачные на вид, но это нас мало волновало: гости-то, в основном, были мы сами. Назавтра утро выдалось чудесное. Стояла ранняя весна. Мы весь день бродили по лесу, окутанному лёгкой зелёной дымкой. Было сыро, мы скользили и проваливались в проталины и, конечно, вернулись промокшими вдрызг. Долго сушились у костра, пекли картошку. В кухонном шкафу откопали банку бычков в томате и половину окаменевшего батона. Мы обжаривали его и рубили на куски. И так нам было хорошо, что мы решили остаться ещё на одну ночь. А утром, едва рассвело, я услышала, как кто-то снизу под окном зовёт меня:
   - Наташа! Наташа!
   Я вскочила и выглянула. Боже мой! Это была моя мама. В такую рань она примчалась сюда разыскивать свою пропавшую дочь.
   Был будний день, и она должна была поспеть на работу. Недавно вышел свирепый закон: за первое опоздание - выговор с предупреждением, при повторном - увольнение, а бывало, что и арест. Мама узнала по телефону у Игоря, как попасть в Отдых на дачу. Он отговаривал её, но она так волновалась, что прикатила. Прошла вся моя жизнь, мамы уже давно нет, а я всё помню это утро и свою вину перед ней - если бы только единственную.
   В конце мая, в разгар весенних гроз, мы вдвоём с Сашей (Ирины почему-то с нами не было) застряли в Отдыхе на сутки из-за проливного дождя. На утро ливень кончился, выглянуло солнышко, и мы, продрогшие, вышли на крыльцо, радостно щурясь. И тут Саша вдруг воскликнула:
   - А сарай-то наш, сарай совсем подмыло, вон какое озеро вокруг! Надо что-то делать, в сарае куча вещей, пойдём их спасать. Мы разулись и пошлёпали по лужам. Задрав юбки, вступили в студёное озеро. Кое-как добрались до дверей, до того разбухших, что отворить их удалось с великим трудом. В сарае вода стояла по щиколотку, и среди столов, стульев, чемоданов и тюков плавали клочки бумаги, конверты и целые связки писем. Саша просто взвыла.
   - О старый дурак, безмозглый осёл! Вот куда он отправил всю свою переписку!
   Мы принялись вылавливать из воды пачки и листы бумаги.
   Тут были письма со всех концов Союза: и от разных писателей, и от земляков-казаков, от друзей, из Сибири и из Средней Азии. Но что досаднее всего - несколько связок писем от Леонида Андреева, давнего друга Александра Серафимовича. Письма разбухли, чернила размылись, и Саша костерила старика на все корки. Мы перетаскивали пачки на балкон и раскладывали письма на солнце. В сарае же оказались и черновики его рукописей, и папки с документами.
   - Совсем ополоумел старик - ведь это весь его
   архив!
   Саша чуть не плакала. Многие из растерзанных папок были тщательно собраны ею, когда она в начале двадцатых годов была секретарём у Серафимовича. У него она и встретилась с Игорем.
   Много раз сновали мы от сарая к балкону. Целый день сушили письма и паковали их в папки. Из-за этого не попали на просмотр нового спектакля в Театре Революции, что было огорчительно. Надо заметить, что будущие режиссёры имели право бесплатно посещать просмотры во всех театрах Москвы. Садились на свободные места или на галёрку.
   В середине лета началась наша вторая практика, на этот раз в периферийных театрах. Мне выпала поездка в город Грозный на Северном Кавказе. Это была первая моя встреча с профессиональным театром. Мне было всё интересно, и я старалась со всем пылом и жаром применить свои не очень богатые познания, работая над порученными мне сценами. К сожалению, срок, отпущенный на практику, ограничивался тремя месяцами. Открытие сезона задержалось, и снова я опоздала к началу учебного года на две недели: не могла не проверить "на зрителе" оба спектакля, в которых принимала участие: "Интервенцию" Славина и "Улицу радости" Зархи.
   Дирекция выдала зарплату за все три месяца только после сборов от первых спектаклей. До этого всем, и актёрам, и работникам театра, выдавали жалкие авансы, и молодёжь просто голодала, а старшие актёры существовали либо на свои накопления, либо продавали кое-что из гардероба.
   Получив сразу такие "большие деньги", я почувствовала себя крезом и перед отъездом купила маме и братишке подарок: два кило масла и курицу небывалых размеров (в Москве по-прежнему жилось несладко).
  
   В институте мы, уже третьекурсники, с увлечением рассказывали о своих подвигах на практике. Я с удовольствием выслушивала других и делилась своими воспоминаниями. Те же, кто раньше работал в театре, слушали нас снисходительно и иронически. Кстати, были у нас студенты, совмещавшие учёбу с работой в театре. Самым блестящим среди них, да и всех нас был Исидор Анненский, актёр Театра Революции, будущий автор двух известных фильмов по произведениям Чехова "Человек в футляре" и "Свадьба". Эти фильмы он начал снимать через несколько лет после окончания института. По причинам, только теперь нам понятным, эти талантливые работы были холодно встречены прессой и общественностью. Он поставил также "Медведя", "Анну на шее", "Княжну Мери", "Первый троллейбус", "Таланты и поклонники" и другие.
   Режиссуру преподавал у нас Алексей Дмитриевич Попов, руководитель Театра Революции. Ближайший сосед ГИТИСа, этот театр играл очень значительную роль в нашей жизни: мы бывали на всех просмотрах и даже на репетициях.
   Теперь учебная нагрузка увеличилась: мы занимались и днём и вечером, поэтому в Отдых попадали довольно редко. Но как-то раз, когда занятия кончились раньше обычного, мы решили махнуть туда и побродить по любимому лесу. Прикатили зверски голодные. Саша заглянула в кухонный шкаф и чертыхнулась:
   - Хоть шаром покати! Видно, Игорь уже побывал с товарищами и всё подгрёб. Ну, вот что, пошли со мной.
   Она схватила мешок и повела нас за железную дорогу.
   - Похоже, что картошку ещё не убрали, - проговорила она, оглядывая поле, раскинувшееся перед нами. Вдали что-то зеленело. Уже смеркалось, но всё ещё было видно вокруг.
   - Ну-ка, быстро и незаметно! - скомандовала Саша.
   - Ты что, ведь это колхозное поле, - ужаснулась Ира, догадываясь о намерениях Саши.
   - Не будь ханжой, ничего страшного, подумаешь! - и она, согнувшись, побежала к зеленеющим грядкам.
   По её знаку мы тихо и быстро принялись подкапывать картофельные кустики и выгребать из-под них картофелины.Когда мы наполнили мешок до половины, Саша проговорила, задыхаясь:
   - А теперь - сматываемся, пока не засекли! - и, как раньше, пригнувшись, побежала назад.
   Ирка взвалила на плечо мешок и припустила следом, я - за ней.Мы нагнали Сашу у самого полотна железной дороги. Внимательно посмотрев на неё, я вдруг поняла, почему она так странно бегает и задыхается: у неё был основательный живот. Да ведь она, кажется, беременна! - осенило меня, и, наверное, ей не годится так бегать...
  
   Через месяц Саша исчезла, и мы узнали, что она родила девочку. Роды были лёгкими и, сколько я помню, она пропустила всего две недели из наших занятий. Когда младенцу исполнилось два месяца, Саша позвала нас к себе и, сияя, показала свою Искру.
   Это был изумительно красивый ребёнок. Личико девочки светилось розовым светом, словно освещённое изнутри лампочкой. Рождение ребёнка возродило Сашу, она снова стала громогласной, полной сил и энергии. Её насупленные брови разгладились, глаза перестали сверлить, и в ней появилось даже какое-то женское обаяние. Теперь в институте она ни с кем не воевала, никого не преследовала, и отношение к ней наших однокурсников изменилось. И раньше, когда ребята узнали о смерти Аиги, они жалели Сашу, теперь же я стала замечать, что она вызывает в них интерес. И вообще атмосфера на нашем курсе стала дружелюбнее, мы как-то сблизились за эти годы.
   Но главное, Саша помирилась с Александром Серафимовичем. Нет, она не ссорилась с ним, но после смерти Аиги перестала общаться. (Мать её, Юлия Михайловна, тогда же уехала в Ленинград к дочке Наде, студентке Ленинградского института.) Отчуждённость Саши, очевидно, угнетала старика, не говоря о том чувстве вины, которое он испытывал. Теперь, когда Саша снова стала ласкова и заботлива, старик расцвёл. Он чаще стал зазывать Иру и меня на свою половину, снова шутил с нами и расспрашивал о том, что мы думаем по тому или иному поводу. Помню, по случаю какого-то праздника Александр Серафимович позвал нас к себе очень торжественно. Саша с няней маленькой Искры приготовили угощение. После ужина я закурила (в Грозном с голодухи я научилась курить). Трудно передать, в какое негодование пришёл Александр Серафимович, как он издевался над курящими женщинами и какую страшную картину моего будущего нарисовал.
   - В старости вам уже мало будет одной папиросы, вы будете курить сразу две - вот так! - он выхватил из моей пачки две папиросы и, засунув их в рот, чиркнул спичкой и задымил.
   - В две трубы вы будете дымить день и ночь, и станете жёлтой, как лимон, а под носом у вас будет зелёная клякса.
   Все засмеялись, мне было стыдно, но курить я всё-таки не перестала.
   Незаметно подошёл новый 1933-й год.
   - Ну что, тряхнём стариной, встретим этот год у нас в Отдыхе? - спросила Саша.
   И мы с радостью согласились. Но - увы! - эта встреча совсем не походила на ту, два года назад, немного таинственную и романтическую. Теперь мы во главе с Сашей чрезмерно увлеклись идеей розыгрыша в духе гоголевских "коляд рождественских" (так называла Саша свою затею).
   Жертвой наших розыгрышей стала группа писателей, человека четыре. Я запомнила только Белу Иллеша, венгерского писателя, и ещё Исбаха, потому что фамилия его напоминала фамилию композитора.
   Дело было так. Узнав в последнюю минуту перед отъездом на дачу, что муж пригласил этих писателей от имени Александра Серафимовича, который неожиданно отменил свой приезд, а сам Игорь к тому же собирается опоздать, Саша решила ему в отместку позабавиться над гостями, ею не званными. Кроме того, среди них были те, кого она не долюбливала ("Такая, знаете, чванная публика"). И вот Саша настропалила меня и Иринку; мы оплели верёвками, обвязанными вокруг стволов деревьев, тропинку к дому. Затем все вместе соорудили чучело из старого полушубка, шапки и валенок и водрузили его на крыльцо. А сами, заслышав шум подошедшего поезда, притаились на балконе второго этажа и погасили свет во всём доме.
   В тишине зимнего вечера громко раздались голоса гостей, подошедших к калитке. Они острили и смеялись, протискиваясь сквозь утонувшую в снегу калитку, но, войдя на участок, с недоумением замерли, уста-вясь на тёмный силуэт дома.
   - Может, не туда зашли?
   - Да нет, Игорь нарисовал точный план.
   - А почему же такая тьма?
   - Есть ли там кто-нибудь в доме? Может, мы приехали раньше хозяев?
   - Давайте подойдём ближе, ведь больше вокруг домов нет!
   Так, переговариваясь, они двинулись по расчищенной тропке, но едва сделали с десяток шагов, как тот, кто шёл впереди, споткнулся о протянутую верёвку и с проклятием оступился в глубокий снег. Следовавший за ним не сообразил, в чём дело, сделал шаг - и его постигла та же участь; за ним третий.
   Так, чертыхаясь и падая, они барахтались в снегу.
   Мы, скорчившись на балконе, давились от смеха. Взяв у меня папиросу, Саша в коридоре раскурила её и, прокравшись на крыльцо, сунула чучелу под шапку.
   - Какого чёрта, - закричал шедший последним, - какой идиот навязал тут верёвки вдоль дороги!
   Он с ожесточением принялся их сдирать и прошёл вперёд.
   Подойдя к крыльцу, воскликнул:
   - Э, да тут кто-то есть!
   В это время луна, освещавшая сад, дорожку и спотыкавшиеся фигуры, зашла за облако, и вокруг всё померкло.
   В проёме дверей чучело едва прорисовывалось.
   - Послушайте, товарищ, вы не скажете, это дача Серафимовича? - спросил гость.
   Папироса дымилась из-под шапки безмолвного "товарища". Подойдя поближе, гость переспросил уже с некоторым раздражением:
   - Я спросил вас, не дача ли это писателя Серафимовича?
   Тут подошедший сзади сказал:
   - Должно быть, он глухой. И гаркнул:
   - Что же вы молчите? Отвечайте, чёрт вас подери! И тогда вмешался третий:
   - Ну, зачем так грубо. Послушайте, не шутите, мы писатели, нас пригласил Серафимович, но мы не знаем...
   - Да что ты с ним миндальничаешь! - закричал второй.
   - Это вы бросьте, мы церемониться не будем, за это можно и в морду!..
   Он взбежал на ступеньку. Чучело пошатнулось, и тогда первый взмолился:
   - Нет, нет, не уходите!
   И тут мы не выдержали и грохнули. Мы смеялись как сумасшедшие, повскакали со своих мест, Саша зажгла свет и вышла на крыльцо к ошалелым гостям.
   - Приветствую вас!
   И наигранно-встревоженным голосом:
   - Что? Что-нибудь случилось?
   И тогда они набросились на неё:
   - Это что за фокусы? Вы что же, вздумали разыгрывать нас? Нет, это просто издевательство...
   И тому подобное.
   Саша пыталась утихомирить их и, наконец, призналась, что, мол, "молодежь вздумала пошутить".
   Мы с Ирой просто обалдели от такого предательства.
   - А вот мужик, с которым вы так славно побеседовали.
   Она подошла к чучелу - и вовремя: от дымившейся папиросы шапка начала уже тлеть, - и подняла его.
   Гости смущённо крякнули, попав в такое дурацкое положение. Кто-то промямлил:
   - Всё-таки эта ваша молодёжь уж как-то слишкомразошлась...
   Саша заботливо снабдила писателей тапками, помогла раздеться, отряхнуться, ввела их в тёплую, ярко освещённую комнату, где сидел мой почтенный отец: он приехал вместе с нами и согласился принять участие в розыгрыше.
   Гости оттаяли и вскоре принялись подшучивать над собой, припоминая свои попытки разговорить чучело.
   Пока они знакомились с папой, Саша позвала меня и Ирку и, предупреждая наши упрёки, предложила продолжить забаву: вместо бутылок с вином, привезённых ею и гостями, она выставила на стол целую батарею пустых бутылок и предложила залить их солёной водой, чаем и... разойдясь вконец, схватила одну бутылку и наполнила керосином.
   Нас с Иркой хлебом не корми - дай затеять такую забаву. Позабыв о Сашином предательстве, мы с восторгом принялись осуществлять новую "идею". А писатели между тем наперебой рассказывали Игорю, присоединившемуся к нашей компании, о недавних приключениях, хохоча и приукрашивая события.
   Под шумок Саша незаметно вызвала папу на кухню и попросила его - будущего тамаду - затянуть первый тост:
   - Вы потомите их, пожалуйста, пусть понервничают немного, смеха ради.
   Папа, которому понравилась выдумка с чучелом, охотно согласился принять участие в весёлом озорстве.
   Шёл двенадцатый час. Все уселись за стол, Саша предложила выбрать тамаду - моего отца. Предложение встретили апплодисментами. Папа был мастером поговорить, и вначале его слушали с удовольствием, но так как он витиевато и долго что-то плёл, все стали уставать и томиться, поглядывая на еду, и, наконец, кто-то не выдержал и взмолился:
   - Нельзя ли покороче?
   В это время Игорь включил радиоточку, и оттуда раздались поздравления и бой часов. Все вскочили, стали разливать вино, подняли бокалы... и тут наша мина взорвалась! Кто-то недоумевал, кто-то с омерзением отплёвывался от керосина, а затем все дружно накинулись на нас:
   - Это хулиганство! Свинство! Как вы смеете так издеваться! - орали они.
   На этот раз Саше было не отвертеться. К ней подступили:
   - Как же вы, хозяйка, допускаете такое?!
   Мой отец, не подозревавший, что шутка могла зайти так далеко, был тоже возмущён, особенно мной.
   Но больше всех негодовал Игорь: он догадывался, кто был вдохновителем проделок и, утянув Сашу на кухню, бешено ругался с ней.
   А мы, сконфуженные, пристыженные, не ожидавшие столь бурной реакции на нашу, как нам казалось, остроумную затею, бегом поменяли бутылки и рюмки и всячески пытались загладить свою вину. Кто-то пошёл утихомирить Игоря. Все снова уселись за стол. Новогодний ужин вошёл, наконец, в свою колею. Но гости всё-таки продолжали дуться, и в третьем часу ночи Игорь повёз их на своей машине в город.
   Когда они уехали, папа сказал нам:
   - Плохо не то, что вы хотели пошутить, плохо, что ваши шутки грубы и тяжеловесны.
  
  
   Вскоре после Нового года я заметила, как Саша часто подолгу беседует с нашими "старичками" (у нас на курсе их было человек семь или восемь). И однажды она попросила нас всех остаться после занятий на общее собрание курса, чего до сих пор ни разу не было. Отдельно собиралась партийно-комсомолькая группа.
   На собрании Саша взяла слово. Она произнесла целую речь о новом, замечательном движении "ударничестве", которое способствовало небывалому подъёму в промышленности и в сельском хозяйстве. Этот "почин" , как она сказала, был подхвачен повсеместно - в советских учреждениях, в научных институтах, в вузах. Она предлагает в ударном порядке закончить институт досрочно в нынешнем году! Курс нашего обучения был рассчитан на четыре с половиной года, а мы учились только на третьем. Мы, молодёжь, бурно протестовали: как, всего три года, когда мы только стали чуть-чуть постигать суть профессии?!
   Но тут старички принялись убеждать нас, что в стенах института мы всё равно сути не постигнем - только на практике, в театрах мы научимся ставить спектакли! Они-то уже работали в театрах, и не один год, их задачей было получить диплом, не откладывая в долгий ящик, ведь всем им было уже за тридцать. Им удалось убедить и наших двадцатишести-семилетних "середнячков". Голосованием было вынесено решение. Через несколько дней устроили новое собрание уже с деканом - решение утвердили. Саша отдельно внушала нам с Ирой важность и необходимость такого рывка. Мы смирились.
  
   Второе полугодие пробежало быстро. По специальности каждый обязан был поставить одноактную пьесу или отрывок из какой-нибудь пьесы. В этих спектаклях нам надлежало быть также и актёрами у товарищей. Помню, как вместе с Ирой мы работали над мизансценами пьески из "Театра Клары Газуль" Мериме, как вместе же репетировали сцену из "Мёртвых душ": даму, "приятную во всех отношениях" и "просто приятную". Сцену ставила Лёля Маркова, наша самая уважаемая студентка из группы "середняков", умный, интеллигентный человек.
   А потом началась экзаменационная пора. Срок обучения нам сократили, но количество предметов и объём материала остались прежними. Началась безумная гонка. Целыми днями я пропадала в "Ленинке", заглатывая толстенные тома Бальзака, Флобера, Золя к экзамену по западной литературе.
   Как всегда, мы собирались у Саши, и кто-нибудь ещё присоединялся к нам. Мы пересказывали друг другу краткое содержание прочитанного. Благодаря такому "плодотворному" методу я имею крайне смутное представление о старой английской литературе додик-кенсовского периода и ещё менее отчётливое о всей немецкой (кроме Гёте и Шиллера, которых знала раньше). Но, согласитесь, одолеть всю западную литературу за каких-нибудь десять дней было просто невозможно. Затем последовали театр и драматургия, русский театр и вся русская литература, и, конечно истмат и диамат. Всю весну и большую часть лета мы накачивали себя срочными познаниями. Но вот - ура! - пришёл конец этому марафону.
   Мне не забыть наш последний экзамен, который затянулся до самой полуночи. Оттарабанив комиссии положенное, мы поднимались в нашу аудиторию на третьем этаже и в изнеможении валились на стулья, расставленные вдоль стен. Постепенно там оказались почти все наши студенты. В пустом пространстве посредине комнаты валялся неизвестно кем брошенный волейбольный мяч. Не помню, кто поднял его и кинул сидевшему напротив, тот перекинул другому, и, сидя, машинально, не в силах сдвинуться с места, мы перекидывались молча и долго и никак не могли встать и уйти, разойтись, казалось, теперь уже навсегда.
  
   Из-за того, что экзамены так затянулись, у нас осталась очень малая передышка перед дипломными спектаклями в театрах, разбросанных по многим городам периферии. Но прежде, чем разъехаться, мы впервые за все три года совместной учёбы устроили сабантуй - отпраздновали наше окончание.
   А затем начались сборы. Меня направили в Архангельский краевой театр, и моя мама, в предвидении архангельских морозов, продала в Торгсин (помните Булгакова?) последнюю бабушкину золотую вазочку и дедушкин подстаканник, и купила мне роскошную шубу, сшитую из ярких кошачьих спинок. Когда после репетиций я спала под этой шубой, меня мучили тяжёлые сны про кошек, пытавшихся меня задушить. Вот и не верь после этого в мистику!
  
   На прощание я съездила в Отдых и захватила с собой братишку. Ему было тринадцать лет. На этот раз мы застали в Отдыхе Александра Серафимовича. Он тепло приветствовал Иру и меня. Церемонно поздравил с окончанием института, а Женьке - моему брату - совершенно заморочил голову.
   Был вечер, мы, как всегда, разожгли костёр и пекли на нём картошку и грибы на щепочках. Жека был в восторге от всего, прыгал через костёр, хохотал над каждой шуткой. Когда Саша позвала нас прогуляться, Александр Серафимович остановил её и объявил об опасности ночных походов: в лесу появились волки! Серьёзно и очень убедительно он описал свою встречу с целой стаей, от которой с трудом отбился горящей веткой. Этим красочным рассказом он навёл страху не только на Женьку, но и все мы готовы были поверить старику, но стоило мне посмотреть в его искрившиеся, сощуренные глаза, как всё стало ясно. А старый шутник входил всё более во вкус, изображая свирепых хищников с кровавым оскалом огромных клыков, пока Саша не взмолилась, с трудом сдерживая смех:
   - Ну, будет, Александр Серафимович! Пощадите парнишку, он и так уже дрожит!
   И, обняв Жеку, шепнула ему:
   - Не верь ты этому старому брехуну!
   Я приехала в Архангельск к сбору труппы... Но - стоп! Как ни заманчиво для меня пуститься в воспоминания об этой поре моей жизни, о театре, круглой махиной торчавшем на высоком берегу Северной Двины, о том, какие занятные были люди, встретившиеся мне там, я не имею права удаляться от сквозного действия моего повествования. Учение о сквозном действии - это краеугольный камень системы Станиславского, системы, которая так удивила когда-то Александра Серафимовича. Посему перейду прямо к основной теме.
   Была весна. Нешуточная архангельская зима с её северным сиянием уже миновала, я репетировала свой дипломный спектакль по пьесе Билль-Белоцерковского "Жизнь зовёт", когда пришло письмо от Саши.
   Это было неожиданностью: переписка не была в наших обычаях, я писала только маме, чтобы её не волновать, а тут... Я с радостью открыла письмо, и с первых же строк на меня обрушилось сообщение о новой страшной беде, постигшей Сашу и всю её семью.
   Я как-то упоминала, что у Саши была сестра Надя, моложе её лет на девять. Она училась в Ленинграде на последнем курсе биофака. Так случилось, что несмотря на частые визиты к Саше, я встретила там Надю только один раз, и то мельком. Ей было около двадцати четырёх. Рослая, такая же как Саша, она была более хрупкого сложения, с очень милым, красивым лицом, похожим на лицо матери - Юлии Михайловны. Но если в матери было что-то растерянное и приниженное, то всё существо Нади дышало ясностью и покоем. Я это сразу почувствовала, даже при такой беглой встрече. Она куда-то спешила и, уходя, звонко рассмеялась Сашиной шутке. Я обратила внимание на её белые, ровные зубы.
   И вот, эта очаровательная цветущая девушка вдруг покончила с собой самым ужасным образом: бросилась под поезд с площадки между вагонами. Игорь несколько часов собирал её останки на путях.
   Трудно представить себе, каким это было потрясением для всех, особенно для Саши: она очень любила сестру и с нежностью рассказывала о ней. Письмо, которое я получила, было написано через месяц после случившегося. Саша кратко сообщала мне о гибели Нади, без каких-либо подробностей. Уже потом я узнала о том, как всё произошло.
  
   По странной закономерности, и на этот раз я вернулась в Москву с большим запозданием - только в конце июля, когда все дипломники уже успели защититься. Мне пришлось поставить выездной вариант моего спектакля, что и задержало меня на целый месяц. Но я не огорчалась: только тогда, на этом дубле, я обрела наконец внутреннюю свободу и настоящий контакт с актёрами.
   Приехав в Москву, я застала наших ребят в праздничном настроении, в ожидании дипломов, которые уже оформлялись, и в волнующих переговорах с директорами театров, куда они получили направление. А пока, возмещая себе трезвые студенческие годы, они кутили без зазрения совести на авансы, полученные из театров.
   Саша была с ними. Она с какой-то судорожностью принимала участие во всех выпивках и затеях. Её глаза лихорадочно блестели, и что-то отчаянное появилось в ней. Несмотря на постигшее её горе она нашла в себе мужество и закончила свою дипломную постановку в Ярославском драматическом театре.
   Пьеса "Доктор Мамлок" немецкого драматурга Вольфа была близка Саше: антифашистская, остро политическая. Спектакль, судя по отзывам, получился удачным. Наш смешной, наивный и очень милый учёный декан Бернгард Райх, друг Вольфа, принимал спектакль и высоко оценил его. Однажды мы шли с Сашей по улице Горького и встретили Райха с Вольфом. Я заметила, что они оба с восхищением смотрели на неё и с воодушевлением говорили с ней. Лет двадцать спустя, вспоминая ГИТИС и нас всех в те годы, Райх назвал Сашу "прекрасной амазонкой" - она была в их немецком вкусе.
   Когда я приехала из Архангельска, Саша мне обрадовалась и стала настойчиво втягивать во все развлечения, которые затевали наши "режиссёры", так что мне совершенно некогда было сосредоточиться на предстоящей защите диплома, чем, в известной мере, объясняется неудача моего вступительного слова к защите: я написала текст накануне и так волновалась, что ничего не сумела сказать. Но я не винила Сашу, понимая, что её тяготило чувство одиночества. Моя же мама не могла ей простить, что она не дала мне как следует подготовиться.
   Мне предложили осенью пересдать защиту, но я отказалась и получила диплом второй степени.
   Когда начался разъезд однокашников по театрам и кончилась краткая разгульная полоса, Саша сразу сникла: она внезапно останавливалась во время разговора, словно забыла что-то и пытается вспомнить.
   Как-то она позвала меня в Отдых и сказала:
   - Хорошо, я расскажу тебе всё.
   В этот день маленькую Искру, уже проворно бегавшую на своих крепких ножках, няня увезла в город. Мы ушли с Сашей на берег лесной речушки Хрипани, и там я узнала, какой клубок отношений опутал бедную Надю.
   Одинокий и глубоко несчастливый, почти старик (ему было под семьдесят) Александр Серафимович влюбился в эту совсем ещё юную девушку. Влюбился мучительно, стыдливо, долго скрывал это чувство и наконец признался и сделал ей предложение. Его должны были послать в длительную командировку в Париж, и он предлагал Наде уехать с ним. Уехать подальше от всех. В смятении она рассказала Саше о предложении Александра Серафимовича и призналась, что ей очень жалко его и она согласилась бы, но... и тут она открыла, что любит Игоря, уже давно, но он не принимает её всерьёз и подтрунивает над ней. Она знает, что виновата, очень виновата перед Сашей, не имеет права на это чувство и знает, что это страшный грех.
   - Ты понимаешь, она так и сказала - грех! Откуда это? Комсомолка, неверующая... И вдруг это слово! Как она запуталась, какое печальное заблуждение.
   Саша нашла в себе, не знаю, как сказать, - доброту или мудрость, но она стала утешать сестру и убеждать, что в этом нет ничего позорного и оскорбительного для неё, Саши. Что это детская влюблённость, плод воображения, и всё пройдёт, как только она встретит того, кого по-настоящему полюбит.
   Утешенная, успокоенная Надя уехала в Ленинград.
   Но, проявив душевную чуткость по отношению к Наде, Саша резко и беспощадно отчитала старика.
   - Как он, старый хрыч, посягнул на только начинающую жить Надю? Видно, просто спятил!
   Саша не сказала мне, чем кончился разговор с Александром Серафимовичем. Думаю, она надолго убила его.
   Но было в этой истории нечто другое, гораздо более страшное, никому не известное, тщательно скрываемое. В те годы говорили, что в ленинградских студенческих кругах угнездилось отвратительное, зловещее "Общество самоубийц". Когда и как Надя вступила в него? Этого никто и никогда уже не узнает. Суть заключалась в том, что членам общества предписывалось в назначенное время покончить с собой. И вскоре по приезде в Ленинград Надя получает чудовищный приказ. В панике она бросается снова в Москву. Саша в это время репетирует в Ярославле. Александр Серафимович тоже в отъезде (кажется, всё-таки поехал в Париж). Надя передаёт прощальную записку Игорю. И тут Игорь проявляет полную душевную глухоту: он не верит в серьёзность её намерений и высмеивает их. В тот же вечер Надя садится в ленинградский поезд, и, недалеко отъехав от Москвы, бросается под колёса.
   Кончив свой рассказ, Саша долго сидит спиной ко мне, потом продолжает изменившимся голосом.
   - В те первые дни мне было бесконечно жаль Игоря. Он места себе не находил, так жестоко винил себя, что я боялась за него, ты ведь знаешь, у него плохая наследственность.
   - Как тогда, после смерти Aиги, он пришёл ко мне на помощь, так теперь я старалась помочь ему. Я отложила репетиции, и мы опять уехали туда - на Дон. И целые дни бродили там. А потом он поехал в Ленинград, пытался найти концы этого "общества". Он готов был разнести в прах гадину... но напрасно, ему ничего не удалось раскрыть...
   И снова мы молча сидели, уже в сумерках, и только речушка журчала в тишине.
   Дальнейшие наши судьбы - Саши, Ирины и моя - оказались похожими: мы не уехали на периферию, остались в Москве: меня приняли в Малый театр, Сашу - в Театр Ленинского Комсомола, а Иринка, уже тогда задумавшая поступать в киноинститут, временно пристроилась в Замоскворецком ТЮЗе. Я забегала туда в свободные от репетиции дни, мне нравилась студийная атмосфера, царившая там, не то что официально-чинный обиход Малого театра. И поскольку мы не разъехались, дружба наша сохранилась: мы встречались, то в Доме правительства, то в Отдыхе.
   В ту пору, в конце тридцать четвёртого - начале тридцать пятого года, город, где родился Александр Серафимович, был назван его именем. Писатель проводил там много времени, поэтому мы с ним не встречались.
  
   В тридцать шестом году Саша неожиданно получила самостоятельную постановку - инсценировку "Американской трагедии" Драйзера. Получить самостоятельный спектакль в крупном московском театре - дело для только что испечённого режиссёра небывалое. Этот театр был недавно создан артистами Второго МХАТа после того, как их театр закрыли и расформировали. Группу заслуженных артистов направили в бывший ТРАМ - Театр Рабочей Молодёжи, и буквально за год полусамостоятельный театрик превратился в настоящий профессиональный театр.
   Саше поручили поставить "Американскую трагедию", что было удивительно удачным совпадением: совсем недавно я поставила эту пьесу в Архангельском театре, на пару с Евгением Асеевым, тогда ещё довольно молодым актёром. В будущем он стал одним из самых крепких режиссёров на периферийной сцене, в пятидесятые годы руководил Ярославским театром.
   Я знала эту пьесу, как говорится, досконально и, естественно, пришла на помощь Саше, очень волновавшейся, несмотря на всю её отвагу. Дело-то было нешуточное: почище любого экзамена! И вот, по вечерам, иногда очень поздно, в двенадцатом часу ночи, она приваливала ко мне и заставала уже в постели.
   Присев с краю, шёпотом, чтобы не разбудить маму (всё равно наутро она сердилась, что мы не давали ей спать), Саша вместе со мной разбирала пьесу. Мы определяли сквозное действие всей пьесы и отдельных кусков, актёрские задачи и прочее. Поначалу репетиции у неё как будто ладились. Затем перешли на сценическую площадку, и каждый вечер мы заготавливали на следующий день мизансцены и рисовали их на полях пьесы, держа текст на коленях.
   Но скоро начались затруднения, возникли конфликты между Сашей и руководителями театра Берсеневым и Бирман. Из-за чего? Мне трудно было понять. Саша яростно и сбивчиво пересказывала мне свои столкновения с этими театральными зубрами.
   О это были не только большие мастера сцены, но и тонкие мастера интриги в жизни. Видимо, они приложили немалые усилия, создавая невыносимую атмосферу на репетициях.
   Но надо быть справедливой: конечно, Саша была для них "не подарок" - эта партийная дама, посаженная сверху. Тогда я по наивности не понимала, что "чудесное" поручение самостоятельной постановки было задумано как провокация, как заранее спланированный провал. Я этого не понимала, но Саша, как более искушённый человек, постепенно разгадала замысел и, со свойственной ей крайностью, усмотрела в нём злостный политический выпад, и утихшая было за последнее время "партийная непримиримость" вспыхнула в ней с новой силой.
   Работа над спектаклем не была доведена до конца, и к лету Саша вынуждена была уйти из театра. Но к этому времени она снова была беременна, и осенью появилась на свет третья дочка - Светлана, или, как её называли дома, - Светя. Как и первые Сашины девочки, Светя была чудным младенцем, излучавшим здоровье и радость бытия. И снова рождение ребёнка исцелило Сашу от пережитых страданий и огорчений. Эта женщина была предназначена для деторождения.
   - Нет ничего на свете прекраснее этих младенческих тёплых головок - говорила Саша, держа малютку на руках и чуть касаясь губами покрытой лёгким пушком головки.
   Как хотелось бы поставить точку на этой трогательной сцене, и ею завершить портрет этой бурной, противоречивой личности, прошедшей через жестокие испытания и не сломившейся. Но жизнь непредсказуема и поворачивает людей самым неожиданным образом. А, может быть, и ожиданным?
   Мне очень тяжело воскрешать из прошлого страницу, омрачившую мою дружбу с Сашей.
   Наступал один из самых страшных периодов нашей истории - тридцать седьмой год. Репрессии готовились исподволь, но мы (я говорю о молодёжи) многого не замечали. Правда, я уже писала, что после деревни и Магнитогорска потеряла свою веру в строительство "новой жизни", однако, это впечатление по возвращении в привычную колею постепенно стёрлось. И только когда беда коснулась близких и меня самой... Но попробую рассказать всё по порядку.
  
   Была осень тридцать шестого года. Личные заботы отвлекли меня от подруг. Ирина тоже отдалились от нас - она увлеклась конным спортом и вошла в компанию лошадников, лихую и запьянцовскую. В начале рассказа я упоминала о несчастье, случившемся на Казанской железной дороге - оно произошло после очередного конкура (конного соревнования). Выпив на радостях, вся компания победителей оказалась на Казанской дороге и переходила пути, забыв об особенностях этой дороги. От внезапно возникшего из темноты поезда удалось спастись всем, кроме тренера Сергея, совсем ещё молоденького паренька. Ира была влюблена в него, и эта трагическая гибель тяжело отразилась на ней: она запила всерьёз, что не на шутку встревожило меня и Рафу, Рафаила Хигеровича, вскоре ставшего мужем Иры. Её спасло тогда поступление во ВГИК, куда она давно стремилась.
   И я тоже потерпела известное "крушение": после двух лет работы в Малом театре, когда я наконец сроднилась с ним, меня нежданно-негаданно уволили. Много позже я узнала, что это было связано с арестом директора Амаглобели, известного драматурга и теоретика театра. Он принял меня на работу, и, как оказалось, уволили всех, кто был хоть как-то связан с ним. Но я недолго оставалась без дела: мне предложили руководство детской театральной студией Московского дома пионеров. Я с увлечением занялась работой с детьми, организовала несколько групп и затеяла большой массовый спектакль - "Мёртвую царевну" по Пушкину.
   Увы, не прошло и двух лет, как и эта моя деятельность оборвалась: меня исключили из комсомола и сняли с работы, потому что я отказалась отречься от отца, исключённого из партии в начале тридцать шестого года.
   Именно в этот печальный период моей жизни я встретила Семёна Айнбиндера - слушателя Военно-воздушной академии, умного, интересного человека, горячо увлечённого наукой. Вскоре мы поженились.
   В предвоенные годы мы - две молодые пары: наша и Рафа с Ирой много времени проводили вместе. С Сашей мы встречались редко, и поэтому я не помню, что она делала в ту пору.
   Однажды в 1937 году она появилась в доме у папы, где мы рисовали портреты вождей.
   Во время посещения Саша затеяла ожесточенный спор с моим отцом по самым острым политическим вопросам. Отец ни перед кем не скрывал своих сомнений и несогласий и даже бравировал ими. И вот тогда я заметила, что моя подруга под влиянием нараставшего в стране террора снова впала в некую "партийную экзальтацию" или фанатическую истерику. Снова загорелся в её глазах тот острый, подозрительный блеск, который когда-то наши ребята называли "ГПУский глаз" - око бдительности и ненависти к врагам народа. Эта вера во врагов, на которых натравливали запуганных людей, казалась мне такой дикой, что я даже начала предполагать, что в Сашиной психике произошли какие-то сдвиги. Когда-то мы с Ирой уже заподозрили её в этом, но во время учёбы она, кажется, освободилась от "наваждения". Теперь же эти печальные симптомы появились вновь.
   Приблизительно в тот же период произошёл у меня с ней тяжёлый разговор, оскорбивший меня. Мы сидели подле радио. Передавали беседу о славных исторических деяниях русского народа, о его исключительной воинской доблести и величии его души. Завершил всё хор тогда ещё новой песней "Широка страна моя родная". Я сказала что-то об "ура-патриотизме" или о "квасном патриотизме", не помню точно. В ответ Саша, злобно сверкнув глазами, отрезала:
   - Конечно, ведь вам не знакомо чувство родины!
   Боже мой! Откуда такое выползло из неё? Никогда раньше не было в ней предубеждения против евреев, да и на курсе у нас учились семь-восемь еврейских ребят. И, право, до сих пор я не сталкивалась с проявлениями антисемитизма в нашей среде. Но теперь в преддверии войны народ накачивали националистической пропагандой. Как легко влияла на Сашу всякая политическая демагогия! А ещё недавно она сама говорила:
   - Люди так внушаемы, как это печально.
   Однажды мы с Ирой заговорили о Саше. Я призналась, что мне кажется, она просто спятила. Ира ответила:
   - Спятила или нет, но опасаться её следует. Знаешь, она сказала, что, если бы не любила тебя, то давно уже написала бы "куда следует" о болтовне твоего отца. Недавно она была у нас (Ира с Рафой получили комнату в общежитии киноработников: Рафа был сценаристом на Мосфильме), ну мы "поддали" как следует, Саша опьянела и осталась у нас ночевать. А утром, она ещё спала, я увидела, что из её портфеля вывалилась вся начинка, и когда я начала её подбирать, заметила среди бумаг начало доноса... Ты понимаешь?! Правда, недописанного и неизвестно, на кого... Я дала понять Саше, что, собирая её портфель, наткнулась на начало доноса. Саша ужасно смутилась, растерялась и
   пробормотала:
   - Ну, ты же видишь, я не закончила... Не смогла дописать, хотя должна была - как член партии. Это дрянной человек, враг по существу... Ты его не знаешь... Но всё равно не смогла.
   Передав этот разговор, Ирина повторила:
   - И всё-таки, ты понимаешь?
   Да, я поняла и старалась в дальнейшем не встречаться с Сашей.
   Ира поступила так же, но Саша после той ночи сама стала её избегать. Может, ей было стыдно? Хочется так думать.
   Вскоре я уехала в Костромской ТЮЗ художественным руководителем и проработала в нём и, частично, в Ярославском ТЮЗе два года. За год до войны у меня родилась моя Машута. Я вернулась в Москву и поступила в аспирантуру ГИТИСа. Затем началась война и эвакуация.
   Ирина мечтала попасть в кавалерию и отправиться на фронт, но ни на фронт, ни в кавалерию не попала и эвакуировалась со своим ВГИКом. Рафа прошёл всю войну, сначала в чине лейтенанта, а потом - капитаном. Вернулись мы из эвакуации только весной сорок третьего года. С Сашей я не встречалась всё это время и не знала, где она и что делала в тяжёлые военные годы. Столько было пережито, что всё, что стояло между нами, оказалось забыто. Да и безумие, охватившее её в предвоенное время, прошло, как скверный сон. Я встретила прежнюю Сашу, к которой так привязалась в студенческие годы.
   В одну из наших первых встреч после моего возвращения в Москву Саша рассказала мне о том, что случилось со Светей и её дедом Александром Серафимовичем.
   В страшные октябрьские дни сорок первого года, когда немцы подступили к Москве и началась паника, Александр Серафимович предложил увезти девочку к себе на Дон, в город Серафимович. Саша, которая в это время работала в райкоме партии, согласилась, надеясь вскоре присоединиться к ним. Где были в это время Игорь и Искра, я не запомнила. Кажется, у Игоря как заместителя директора какого-то завода была броня, и он занимался эвакуацией оборудования...
   Саша тоже устраивала от райкома эвакуацию каких-то организаций. А старик, намаявшись в долгой и трудной дороге, довёз свою Светю, свою последнюю любовь к себе в город. Он ещё задолго до войны говорил Саше, что Светя удивительная девочка, что она видит мир совершенно по-своему, как дано лишь будущему писателю или поэту, и столь глубоко, что даже трудно представить, как ребёнок может так чувствовать. Старый писатель видел в ней своё продолжение, только более совершенное.
   Донские степи были спокойным и прочным тылом, кто мог подумать, что война докатится и до них? Но наступил момент, когда оставаться на Дону стало уже невозможно, надо было уходить.
   Оказавшись в полном одиночестве, взяв за руку семилетнюю девочку, старик брёл по дорогам, пробираясь в станицу Вешенскую, где "княжил" Шолохов. Сколько они шли? Как им удалось дойти? Я не знаю. Наверное, это было чудо. Но они дошли и укрылись у Шолохова, которому когда-то в начале его писательской судьбы в двадцатые годы помог уже маститый писатель Серафимович.
   А Саша? Каково было ей, отрезанной от близких? Не надо обладать большим воображением, чтобы представить себе, что испытала она, пока не пришли первые вести из Вешенской! Едва узнав, где Александр Серафимович и Светя, Саша рванула к ним. Это было тоже непросто: пересечь движение войск, кативших на Запад.
   - Мне казалось, меня несёт какой-то волной, и я пройду сквозь всё, сквозь любую стенку! Какое было счастье увидеть, что они живы и невредимы!
   После рассказа Саши я присматривалась к маленькой Свете.
   Осенью она пошла в школу, и, надо сказать, поначалу школьное обучение давалось ей нелегко, не то что резвой и способной Искре. Я не могла понять, что нашёл в девочке старый фантазёр. Правда, Светя была удивительно спокойной и ясной, но очень замедленной и даже, может быть, туповатой девочкой. Но она была и красива несколько массивной и мощной красотой - настоящая маленькая казачка.
   В этот послевоенный отрезок времени мы с Сашей нечасто встречались. Материнские заботы и аспирантура поглощали меня целиком. Вскоре я начала преподавать на курсе моего дорогого учителя Василия Григорьевича Сахновского. Занятия происходили по вечерам, и времени больше ни на что не хватало. Тогда же и Иринка начала преподавать у себя во ВГИКе, в студии Михаила Ромма, и мы с нею только перезванивались.
   Была ранняя весна сорок седьмого года. Я шла куда-то Александровским садом и встретила Сашу. Мы обрадовались друг другу, присели на скамейку поболтать. Оказалось, что уже около года Саша работает руководителем художественной самодеятельности в Московском Доме учителя, в котором было несколько театральных студий. Она их очень расхваливала, особенно французскую студию, где актёрами были преподаватели французского языка. Они поставили "Мещанин во дворянстве" Мольера, и Саша звала меня посмотреть спектакль. Узнав, что режиссёр постановки Ольга Якубовская, артистка МХАТа и талантливый педагог, я охотно согласилась (я не предполагала, что через год буду её ассистентом в Чувашской студии ГИТИСа). Разговаривая с Сашей, я обратила внимание на её обувь. Вообще я не очень замечаю, как и во что одеваются мои собеседники, но тут я увидела на её ногах настоящие опорки: носок одной туфли, что называется, "просил каши", на другой подошва почти совсем отскакивала. Саша не слишком заботилась о своих туалетах, но одета всегда была аккуратно и даже по-своему элегантно.
   - Что это? Почему ты так ходишь? - спросила я с удивлением. - А мне всё некогда, - ответила она небрежно.
  
   И тогда я увидела, что и куртка на ней замызганная и обтрёпанная. Мы все после войны имели довольно жалкий вид: за войну пообносились, купить новые вещи было почти невозможно, а по коммерческим ценам недоступно. Но всё-таки мы старались выглядеть поприличнее. Я впервые позволила себе сделать Саше замечание. Она рассеянно согласилась и вскоре попрощалась.
   Меня огорчила эта встреча, я почувствовала, что с Сашей происходит что-то неладное, и что надо бы пойти к ней и расспросить как следует. Но долгое время мне было не до того: через месяц родилась моя младшая дочь Лена, и прошло немало дней, прежде чем я смогла выбраться к Саше.
   Меня сразу же поразило присутствие в квартире незнакомых людей. Выяснилось, что Александр Серафимович поменял свою половину и живёт где-то неподалёку, во дворе Дома правительства. Почему? - я как-то не поняла. Саша сказала, что он воссоединился со своей Фёклой, и больше ничего не объяснила.
   В этот вечер Искры дома не было - ушла в гости, Светя спала.
   - А где же Игорь? - спросила я.
   Саша ответила, что разошлась с ним. И, предваряя мои расспросы, рассказала, как это произошло.
  
   Уже давно, ещё до войны, Игорь начал ухлёстывать за бабами. Можно сказать, не пропускал ни одной знакомой. Что греха таить, даже и я на какое-то время попала в круг его внимания. Он катал меня на своей машине, и тогда я поближе узнала его. Он оказался далеко не глуп и очень циничен. Рассказывал о своей работе на заводе, о подтасовках в отчётах, которыми занимались руководители и он вместе с ними, о том, какая фикция пресловутое "ударничество". Я уверена, что Саше он ничего подобного не говорил, он побаивался её.
   Саша знала о его похождениях и относилась к ним снисходительно:
   - У мужиков бывает такой возраст, когда они начинают беситься.
   Но всему есть предел. Это было зимой. Саша подрядилась написать статью для Всероссийского театрального общества о своей поездке в один периферийный театр. Многие из нас подрабатывали таким образом. Чтобы спокойно писалось, она решила уединиться в Отдыхе. Открыв своим ключом дверь, она была удивлена, обнаружив свет на лестнице и в передней, и поднялась наверх... В своей комнате, на своей постели она застукала Игоря с женщиной.
   - Ты только подумай, в моей постели - он с бабой! Какая наглость! Какое хамство!
   В ярости Саша схватила в охапку разбросанные вещи и выкинула их с балкона в снег с криком:
   - Вон из моего дома!
   Игорь стал просить прощения и молить, чтобы она вернула одежду.
   - Я схвачу воспаление лёгких! - жаловался он.
   Но Саша была неумолима.
   И тогда Игорь пригрозил, что женится на этой Тамаре, если Саша не перестанет хулиганить. Но неистовую Сашу уже нельзя было остановить. Игорь, завернувшись в простыню, выскочил вместе со своей дамой на мороз и поклялся, что исполнит свою угрозу. Саша лишь засмеялась:
   - Давай-давай, посмотрим, как ты это сделаешь.
   Вернувшись домой на следующий вечер, она увидела, что Игорь собирает чемодан... Разыгрался страшный скандал, закончившийся тем, что Саша, выхватив спрятанный револьвер, выстрелила в Игоря. Слава Богу, в него она не попала, но дырка в двери, возле которой стоял Игррь, осталась. Саша показала мне её.
   Выстрел напугал не столько Игоря, сколько её саму. Она очнулась и спросила:
   - Ты что это, всерьёз?
   Он ответил, что никогда не простит ей унижения и уходит навсегда. И в тот же вечер ушёл. Саша не плакала и ни о чём не просила. Александр Серафимович с ужасом наблюдал за скандалом. Вскоре он нашёл людей, с которыми поменялся квартирами, и переехал.
   Саша была горда и не подавала виду, каким ударом был для неё уход мужа. Она храбрилась, хорохорилась и бурно веселилась в разных компаниях, в том числе и в компании Ириных "лошадников". Ирка мне рассказала, что однажды с ними был некий Лера, он понравился Саше, и та, уже в хорошем градусе, схватила парня на руки и понесла в соседнюю комнату под общие апплодисменты.
   Игорь, верный своей клятве, женился на Тамаре. Каким-то образом получил маленькую квартирку там же, в Доме, в следующем подъезде. В положенное время у новой пары родился сын.
   Рождение мальчика взволновало Сашу, она так мечтала о сыне... Забегая вперёд, скажу, что как только мальчик подрос, Саша подружилась с ним и с нежностью о нём говорила. И к Тамаре она стала относиться вполне доброжелательно. Только с Игорем долгое время старалась не встречаться. Но когда он заболел, беспокоилась о нём и заботилась.
  
   Но судьба была неумолима. Словно злой рок преследовал Сашу. Светя - разумная, добрая Светя, пышущая здоровьем, красивая! Казалось, что могло угрожать? Девушке должно было минуть восемнадцать лет, она кончала школу. Училась прилежно, серьёзно, правда не всё ей давалось легко, но в чём-то Александр Серафимович оказался провидцем: сочинения по литературе она писала очень хорошие, интересные, незаурядные, и в школе полагали: быть ей литератором!
   Наступили выпускные экзамены. Как и все, Светя волновалась, усердно готовилась и справилась вполне пристойно со всеми предметами, оставался только английский язык. Его она боялась больше всего. От волнения за несколько дней до экзамена началась мучительная бессонница. Накануне экзамена, под вечер, она вышла из дома подышать свежим воздухом. Пошла бездумно, куда глаза глядят и вдруг... забыла, забыла всё: где её дом, как её фамилия, кто она? И только помнила своё имя: Светя. До самой ночи в ужасе бродила по городу. Обессилев, в полном отчаянии, забралась в какой-то подъезд на набережной возле Крымского моста и горько рыдала там на тёмных ступеньках.
   Возвращавшиеся домой жители подъезда, пожилые муж и жена, нашли Светю и приняли в ней горячее участие. Успокоили, уверили, что найдут её дом и пошли с ней по улицам и набережным, спрашивая:
   - А это не твой дом? А вот этот? Но Светя помнила одно: Там была река.
   Уже поздней ночью они подошли к Каменному мосту, и Светя вдруг закричала:
   - Здесь, здесь я живу! - указывая на громадину
   Дома правительства. Едва только они дошли до середины моста, навстречу им бросилась обезумевшая Саша.
  
   Нет! Она не хотела верить, что Светю постигла наследственная болезнь.
   - Это переутомление, результат волнения, - успокаивала она себя и дочь.
   Но Светя потребовала, чтобы Саша отвела её к психиатру. То ли она была так напутана потерей памяти, то ли знала о судьбе своей бабушки.
   Около месяца Светя пробыла в больнице. Это была редкая удача: ей попался умный и сердечный врач. Он помог справиться с бессонницей, внушил веру в себя, снял страшное подозрение.
   Но Саше он сказал правду: наследственная шизофрения. Тем не менее, врач полагал, что с болезнью удастся справиться, хотя бы частично.
   Светя вернулась домой окрылённой и вскоре, несмотря на Сашины протесты и мольбы, начала готовиться к злополучному экзамену.
   Занятия шли успешно, и до назначенного срока оставалось всего несколько дней, когда снова вернулась бессонница, головные боли, и снова она стала забывать то, что усвоила. Теперь уже одна, без Саши она побежала к своему врачу, но его на месте не оказалось, и девушка попала в руки других психиатров... На этот раз она провела в больнице несколько месяцев. Увы, мы знаем, что это за лечение.
   Вернувшись домой, Светя казалась спокойной, покорившейся своей доле. От мысли получить аттестат отказалась, хотя с горечью говорила, что в их семье, в семье писателя, она останется невеждой и придётся ей выучить какое-нибудь ремесло. В больнице их учили переплётному делу: вот этим она и займётся.
   Однажды зимой Саша пришла с работы и, войдя в комнату, увидела Светю на подоконнике у распахнутого окна. Саша только сдавленно охнула. Светя оглянулась, посмотрела на неё и... бросилась вниз с седьмого этажа.
   Не помня себя, Саша с воем слетела с лестницы во двор и под окном увидела живую Светю, лежавшую на огромном сугробе. На счастье, утром убирали двор и нагребли под окна снег.
   Это было чудо! Невероятное, как тогда, во время войны!
   Погодя выяснилось, что Светя сломала руку. Только руку, всё остальное было цело. Потом Саша говорила:
   - Я не знаю, как осталась жива, когда Светя кинулась вниз... Каким надо быть бревном, чтобы это вынести?
   Соседи рассказывали, что, увидя живую Светю, Саша рыдала в голос и не могла остановиться. Потрясённая Светя утешала её.
   На этом злая судьба, пытавшаяся сокрушить Сашу, вроде бы угомонилась. Нельзя сказать, что она сильно сдала после истории с младшей дочерью, только поседела, а может, она перестала подкрашивать волосы. Но образ жизни стала решительно менять: всё больше времени проводила в туристских походах и всё дальше отходила от любой театральной деятельности.
   Уже давно Саша признавалась мне, что театр чужд ей, что актёров с их мелкой вознёй - тщеславием, завистью, интригами - она терпеть не может, что задыхается среди пыльных кулис. Наверное, Саша зря пошла в режиссуру: не хватало ей гибкости и терпения, хотя разбирала она пьесы умно и своеобразно. Да в ней и самой жила актриса - острая, гротескная.
   Вскоре Саша перешла на работу в туристическое бюро: разрабатывала маршруты, водила группы. Со временем эта деятельность наложила печать и на её внешний облик и на поведение. Нарочитая небрежность, плохо остриженные волосы, уже почти совсем седые, задубевшая кожа на лице и на руках, тяжёлая, расшлёпанная обувь, нелепая одежда, спина, сгорбленная под тяжестью рюкзаков - как изменилась её стройная, сильная фигура! Голос утратил виолончельную звучность, стал хриплым, сорванным. Она полюбила повторять:
   - Эх вы, дети газа, электричества и парового отопления!
   Похоже, что это стремление к слиянию с природой было для неё чем-то вроде возвращения к истокам, к юным скитаниям по тайге. Но, увы, теперь всё явственнее стала подступать неотвратимая старость.
   Пожалуй, здесь и следовало бы закончить моё повествование. В меру возможности я постаралась записать то, чему была свидетельницей и поверенной. Цепь несчастий, так упорно преследовавшая Сашу, может показаться неправдоподобной. И действительно, не слишком ли много для одной жизни? Нас всех не обходили горести и потери, однако на её долю их выпало уж слишком щедро. Трагические обстоятельства жизни этой неистовой женщины не могли не врезаться в мою память, они и наша долгая дружба подвигнули меня на эти записки. Остаётся сказать ещё несколько слов о моих коротких встречах с Сашей в её последние годы.
   Шло время, дети наши росли, достигли зрелости. Светя больше не повторяла попыток зачеркнуть неудавшуюся жизнь, она смирилась со своей участью, а также с отказом от замужества. Искра же вышла замуж, и у неё родилась дочка Танечка. И снова рождение младенца возродило Сашу. Каким восторгом дышали её рассказы об этом "чудесном, необыкновенном" ребёнке. С жаром она устремилась нянчить малютку, но Искра не очень ей доверяла, на что Саша обижалась и жаловалась мне. Но когда девочка подросла, Искра охотно препоручила её бабке.
  
   В конце шестидесятых годов мне посчастливилось съездить с экскурсией из Риги, где я жила все последние годы, в городок Ниду. Я заранее списалась с Сашей, отдыхавшей там со своей внучкой. Встреча была смешной и трогательной.
   Увидев меня в окне автобуса, Саша закричала:
   - Натуша (она всегда меня так называла)! Как я рада, наконец-то!
   Её могучий трубный голос и возбуждение, с которым подпрыгивала к окну растрёпанная седая женщина, произвели сильное впечатление на моих спутников.
   - Кто это? - спрашивали они в изумлении, отпрянув от окон.
   Но Саша ничего не замечала. Когда я выпрыгнула из автобуса, она сжала меня в объятиях и горячо, торопясь, заговорила о том, что они с Танечкой уже два часа поджидали меня здесь, на этой очаровательной - ты только обрати внимание! - совершенно театральной площади... И вдруг панически закричала:
   - Таня, Танечка! Господи, где же она?! - и в ужасе заметалась во все стороны.
   Девочка обнаружилась в конце площади, у старинного фонтанчика. Она стояла спиной к нам. Саша рысью бросилась к ней и схватила за руку.
  
   - Что же ты убежала? Так нельзя, я очень испугалась!
   - Оставь меня, бабушка! - девочка вырвала руку, и я увидела надутую, сердитую мордашку. - Мне надоело здесь, я хочу на озеро! Ты обещала, что мы пойдём на озеро! - капризно закричала она.
   Саша заквохтала над ней, упрашивая, успокаивая.
   - Ты пойми, ведь это моя подруга, моя лучшая подруга! - Как смешно это звучало в устах старухи. Познакомься с тётей Наташей, Танечка!
   Но девчушка продолжала твердить своё, и всю дорогу Саша, задыхаясь, продолжала её уговаривать с бесконечным терпением.
   - Если бы ты знала, какая это талантливая девочка! Какие сказки она сочиняет! Какие мелодии! Один отдыхающий здесь композитор считает Танечку удивительно музыкальной, - шептала мне Саша, когда мы пришли к ней на чердак, который она снимала.
   Боже мой! Где прежний грозный вид? Где былая властность? И эти восторги, которые так напоминают знакомых нам мамаш и бабушек.
   Лет через десять Саша появилась у нас на взморье со своей уже повзрослевшей внучкой. Надо было видеть, как хлопотала и суетилась она вокруг этой девушки. Каким бдительным надзором окружила её, как зорко высматривала потенциальных женихов! - Это была чистая классика, или, вернее, пародия на все известные нам классические пьесы. Наши потешались и веселились, глядя на неё. А я никак не могла совместить новые проявления чувств со сложившимся у меня образом моей Саши.
   В середине семидесятых годов Саша приехала на взморье в кардиологический санаторий: она жаловалась на тахикардию, постоянную внутреннюю дрожь.
   Санаторий был за две остановки от станции Дубулты, где мы жили каждое лето на чердачке, против Дома творчества советских писателей. В один из первых дней своего пребывания в санатории Саша, как и подобает истинному туристу, пришла к нам пешком, проделав переход в несколько станций. Увидев мою внучку Маечку, она пришла в умиление, её низкий голос трепетал:
   - Это же чудо! Маленькая моя, цветочек мой! Подойди ко мне. Ты посмотри, Натуша, какие у неё великолепные глазки, какие волосики! - и она протянула дрожащую руку к детской головёнке. Но девочка прижалась к моим коленям и спрятала личико от этой
   "страшной старухи с седыми вихрами и горящими как у волка глазами" - так потом говорила она мне, вспоминая тот день.
   - Я испугала её? - с огорчением сказала Саша. - Я стала пугать детей! Почему? Ведь я так их люблю!
   Да, она стала пугать и не только детей, но и взрослых. Она их отпугивала своим напором, своей бестактностью, своим пренебрежением к общепринятым правилам поведения, этим её знаменитым презрением к "мелочам жизни".
   Мои москвичи, уже не скрывая раздражения, передавали мне:
   - Опять звонила твоя Саша, чуть не в двенадцать часов ночи. Мы уже легли спать, так ей понадобилось узнать, как ты там в Риге? И упорно напрашивалась к нам в гости. Ты как хочешь, но она просто чокнутая!
   А я думала, что она осталась одинокой, и никого, кроме доброй и терпеливой Свети, у неё нет.
   Но Светя время от времени укладывалась в больницу, а остальные близкие отмахивались от Саши. Былая активность продолжала бурлить и не находила выхода. С туризмом пришлось расстаться из-за здоровья и возраста. Если бы была у неё Вера... Ведь она из породы тех, что в прежние времена шли на поклонение, уходили в странники. Но её вера в непогрешимость партии рухнула.
   - Ты знаешь, твой отец, кажется, был тогда прав, - с грустью сказала Саша, вспоминая свои былые споры со старым большевиком, "впавшим в ересь".
   И тут на помощь явилось новое общественное движение - борьба с пьянством. Это было, что называется, в самый раз! Пьянство к тому времени охватило всю страну. И Саша со всей страстностью бросилась в борьбу: она стала одним из самых рьяных организаторов "Общества трезвости" в масштабе своего райкома. И отныне сама в рот не брала ни капли.
  
  
   И вот уже на дворе восьмидесятые годы. Мы сидели на пляже, с нами находилась милая женщина - доктор технических наук из Ленинграда. Мой муж Семён подружился с ней во время научных конференций. Мы вели интеллектуальную беседу о только что прочитанных книжках, когда увидели вдалеке размашисто шагавшую фигуру. Весь её облик невольно привлёк общее внимание, в ней было что-то поразительно карикатурное: седые космы, развевавшиеся на ветру, рваная на плечах матросская тельняшка, огромные расшлёпанные сандалии, надетые на ноги в толстых шерстяных носках, и юбка-клёш, из-под которой торчали голые колени. Какой контраст с благопристойной публикой в нарядных купальниках и халатах, сидевшей на пляже!
   Приглядевшись к шагавшей, я с ужасом узнала - о Боже! - Сашу. Она же, завидев меня издали, закричала своим хриплым, но всё ещё мощным басом:
   - Натуша! Дорогая моя, как я рада приветствовать тебя у самого синего моря!
   Она громко смеялась, не смущённая, а скорее довольная общим вниманием "совписов" (советских писателей). Это был пляж Дома творчества.
   - Видишь, я снова приехала в мой чудный санаторий - двенадцать человек в палате и душ Шарко! И, как всегда, пришла к тебе пешком.
   Плюхнувшись рядом со мной на песок, она продолжала:
   - Если бы ты только знала, какая встреча была у меня по дороге. Искупавшись, я присела на скамейку обсохнуть. Рядом оказалась дамочка, ну из тех, что в "гипюрах и маникюрах, эфирах и зефирах", вся нафарфоренная, как кукла. И столько в ней было самодовольства, что чёрт меня толкнул: так захотелось подразнить её немножко. Ты ведь знаешь, я люблю эпатировать дураков, вот я и спрашиваю елейным голосом:
   - Скажите, пожалуйста, вы не встретили здесь одного красавца с великолепными усами? Он, видите ли, мой друг?
   Она с недоумением смотрит на меня.
   - Ну, такой большой, пушистый, вальяжный, вы не заметили его? - Я подвигаюсь поближе к ней, а она отодвигается, и в глазах уже страх, дышит тяжело. А я снова:
   - Нет, вы не могли не заметить его. Он такой ласковый, приветливый, с таким роскошным хвостом - такой прекрасный Ксыц!
   Тут дамочка вскочила, вскрикнула и бросилась наутёк. А я вдогонку:
   - Ну, что вы? Чего вы испугались? Такой прекрасный Ксыц!
   Сашка захохотала и с наслаждением стала повторять этот противный звук: ксыц, ксыц!
   Все, сидевшие вблизи, оторопело слушали этот дикий монолог и круглыми глазами смотрели на нас, и это только подстёгивало Сашу: она их презирала, этих благополучных, холёных "совписов" и их жён, заполнявших все восемь этажей огромного, хоть и не лишённого изящества, здания, высившегося над самым пляжем.
   Какой едкой критике она подвергала журнальную литературу, которую мы поглощали. Разве только Юрия Трифонова, да ещё двух-трёх из всей этой писательской братии, пользующейся благами и привилегиями своего творческого союза, признавала и чтила Саша.
   И сейчас это мерзкое "ксыц" звучало прямым оскорблением всей присутствующей публики.
   - Остановись, Саша, будет, будет! - схватила я её за руку и почувствовала, как она дрожит. Эта постоянная лихорадка, на которую она жаловалась ещё в прошлый приезд, ужасно усилилась.
   В это время наша учёная спутница Елена Константиновна поспешно встала и, пробормотав:
   - Я пошла, до завтра, - двинулась в сторону станции, но навстречу ей вышел из воды, отплавав свой отмеренный километр, Семён, вода стекала с его плеч и со всей его крепкой спортивной фигуры. "Наш дельфинчик" прозвали его поклонницы.
   Увидев Елену Константиновну, Сима направился к ней. Она остановилась, но тут Саша, завидев моего мужа, радостно и громогласно воскликнула:
   - Мой дорогой Семён, как я вас давно не видела!
   Извинившись перед "Е.К.", Сима подошёл к Саше и заговорил с ней.
   А я догнала нашу учёную даму, и мы пошли медленным шагом вдоль кромки моря. Она с выражением почти отвращения спросила:
   - Кто эта странная женщина? Почему она с вами?
   - Это моя старая подруга по театральному институту. Не пугайтесь, это всё игра - актёрство, она несостоявшаяся гротесковая актриса, ну, вроде, Бирман, или Раневской.
   Елена Константиновна с сомнением поглядела на меня:
   - Вы так думаете? А мне кажется, что тут дело
   серьёзнее.
   Признаюсь, что и мне на этот раз стало страшнова-то. В самом деле, опасно так заигрываться.
   Ну, вот и остаётся мне описать, как ни тяжело, мою последнюю встречу с Сашей.
   Это было несколько лет спустя после инцидента на пляже. Я была проездом в Москве. Договорившись с моими детьми о встрече на набережной Москвы-реки, я решила воспользоваться "окном" в тесном расписании московских неотложных дел и забежать к Саше в Дом правительства. О как давно я там не была!
   Проходя вдоль фасада этого огромного здания в поисках новой Сашиной квартиры, я разглядывала ряды мемориальных досок. Кого только там не было! Имена и физиономии некогда столь влиятельных и известных деятелей важно взирали со стены. Среди знаменитостей я увидела и барельефное изображение Александра Серафимовича, и что-то дрогнуло у меня внутри...
   Я разыскала Сашин подъезд в глухом углу одного из дворов. Поднялась на восьмой этаж и позвонила. Мне открыла дверь большая, толстая женщина, уже не молодая, с жуткими металлическими зубами, радостно блеснувшими мне навстречу:
   - Тётя Наташа!
   Господи! Это была Светя! Её детское лицо, её трогательная картавость.
   - Как хогошо, что вы пгишли! Я совсем не могу спгавиться с мамой: она всё время спит. Пойдёмте, она так будет вам рада!
   Мы вошли в большую светлую, но совершенно пустую комнату - только стул под окном, да маленький письменный столик, на котором, уходя, я заметила фотокарточку Нади и нашу общую фотографию тридцатых годов: Ира верхом на капоте машины и мы с Сашей по бокам.
   У стены на узкой кровати спала Саша. У изножия стоял на тумбочке маленький телевизор.
   - Мама, мама! - позвала Светя. Саша повернулась к нам, нахмурила брови и открыла глаза. Какое-то время она бессмысленно смотрела на нас, и вдруг в глазах её блеснул острый огонёк:
   - Натуша! - сказала она глухо, словно всплывая на поверхность, и, встряхнувшись, повторила уже твёрже:
   Натуша, ты давно приехала? Садись. Светя, дай Наташе стул. Рассказывай, как твои дела?
   Я в двух словах рассказала о себе и прибавила:
   - Светя пожаловалась, что ты не ешь и не встаёшь.
   Саша сердито посмотрела на Светю:
   - Вечно она жалуется. Это не так. Ем я, ем, а вот вставать мне трудно. Но я читаю, смотрю телевизор - последние известия.
   Тут подскочила Светя.
   - Вот, при тёте Наташе, съешь, я приготовила пюре и сосиски, ну давай!
   Саша с отвращением взглянула на протянутую тарелку:
   - Как ты мне надоела, - она с трудом приподнялась. Светя подсунула ей под спину подушку. Саша с
   усилием сделала три глотка и опустила вилку.
   - Возьми, я больше не хочу.
   Светя взмолилась:
   - Ну, пожалуйста... тогда вот кисель. - Саша взяла кружку, отпила и протянула её Свете своей дрожа
   щей, исхудавшей до кости рукой.
   И тогда я заметила, каким худым стало её лицо, обтянутое пергаментной кожей.
   - Я устала немножко, - сказала она мне, извиняясь, и закрыла глаза.
   Я тихонько встала и отошла.
   Светя стояла у окна, в глазах её были слёзы. Я обняла её, она наклонилась, и я поцеловала этого большого ребёнка.
   Иерусалим. Шоева. 1997 г.
  
  
  
   УЧИТЕЛЬ
   Василий Григорьевич Сахновский был режиссёром Московского Художественного театра - МХАТа. В Государственном институте театральных искусств - ГИТИСе - он заведовал кафедрой режиссуры и руководил аспирантурой.
   Приёмы в аспирантуру начались с 1939-го года, когда приняты были трое: Наталья Аноева, Ольга Старостина и Алексей Котляров.
   В следующем 1940 году был большой наплыв поступающих, но приняли только трёх: мою однокурсницу по ГИТИСу Елену Маркову, Павла Ершова и меня. Все аспиранты первого и второго приёма были выпускниками созданного в 1930 г. режиссёрского факультета ГИТИСа, кроме Ершова, закончившего театральный факультет в Ленинграде.
   За годы после окончания ГИТИСа мы успели уже поработать в театрах и приобрести известный опыт. Многим из нас довелось повидать настоящих мастеров сцены. Так почему же именно Василия Григорьевича Сахновского все аспиранты единодушно признали настоящим Учителем?
   Что было такого особенного в этих встречах? Что нового открыл он нам, куда повёл?
   Сейчас, по прошествии более чем пятидесяти лет, я ищу ответы на эти вопросы. А тогда, очарованные ни на кого не похожей личностью, мы просто безоглядно пошли за ним.
  
   Да и смысл самого понятия "личность" впервые открылся нам, воспитанным в духе коллективизма, именно в общении с Василием Григорьевичем. Всё, что ни говорил и ни делал этот большой, полноватый человек, с лицом римского патриция и весёлыми, по-детски любопытными глазами, было отмечено печатью его личности. Нас поразили внутренняя свобода и непринуждённость, ощущавшиеся в нём.
   Он призывал нас мыслить самостоятельно, отбросив стереотипные, внушённые представления.
   - Что значит мыслить? - говорил он. - Это не всевозможные соображения о том, как эффектнее построить сцену, нет! Это поиск глубокой сути происходящего. И не думайте, что анализ социальных отношений, лежащий на поверхности, может заменить те истинные причины драмы, которые коренятся в самой природе человека. Высоты человеческого духа, его взлёты и падения - вот, чем занимается искусство.
   - И вы меня извините, - обращался Василий Григорьевич к сидящему среди нас секретарю парткома, аспиранту первого приёма Котлярову, - но я не марксист, я изучал философию по Гегелю и верю в высший разум.
   Он любил нас ошарашивать подобными заявлениями (возможно, в этом была некоторая бравада).
   - Я идеалист, я верю в бессмертную душу человека, как и в торжество высшего начала в нём.
   Василий Григорьевич проводил совместные занятия с аспирантами обоих приёмов. Во вступительных беседах он говорил о философской идее драматургического произведения, иллюстрируя свою мысль примерами из мировой драматургии, цитируя целые сцены наизусть, поражая нас своей памятью.
   Вскоре он предложил нам прочесть повесть Чехова "Три года". После наших не очень удачных потуг определить замысел повести, Василий Григорьевич неожиданно начал не с толкования сюжета, а с рассказа о Москве прошлого века, описывая жизнь москвичей так ярко, так осязаемо, будто сам только что вернулся оттуда. Он говорил о трагическом смятении людей того времени перед наступлением новой жизни, когда всё рушилось, и в муках рождалась русская разночинная интеллигенция.
   В новом свете предстал перед нами герой повести Лаптев, такой нарочито неказистый, как и его фамилия. (Кстати, Василий Григорьевич обратил наше внимание на то, как часто Чехов прибегал к фамилиям, характеризующим его героев.)
   - Посмотрите, как тонко и незаметно подводит нас Чехов к постижению внутренней красоты этого человека, и сколько вкуса и художественного такта в прекрасной сцене с зонтиком, смешной и трогательной. Высокий вкус, ненавязчивая деликатность - никаких указующих перстов - вот ключ к определению стиля сценических произведений Чехова.
   Касаясь тех или иных произведений, Василий Григорьевич много времени уделял определению жанра и авторского стиля. Его огорчала аморфность многих современных спектаклей, незнание законов жанра и пренебрежение стилевой законченностью. Желая уберечь молодое поколение режиссёров от этих пороков, Василий Григорьевич помогал аспирантам в поисках их художественных пристрастий, нащупывая вместе с нами направления будущих спектаклей-диссертаций.
   Под влиянием этих бесед у меня и Натальи Аноевой родилась мысль о совместной работе над инсценировкой сказки Гофмана "Крошка Цахес" как синтеза фантастики и политического памфлета. Мы решили придать черты "великого фюрера" жалкому ничтожеству Цахесу, превращенному волшебством во всеобщего кумира. С увлечением принялись мы за осуществление этого замыс- ла, и к концу учебного года инсценировка была вчерне готова, но о дальнейшей её судьбе скажу позже.
  
   Вскоре после начала занятий Василий Григорьевич обнаружил, насколько жидок слой наших познаний во многих областях культуры, и объявил войну невежеству: мы должны были, по его выражению, "латать дыры" в нашем образовании. И вот, по его подсказке, мы погружались в мир Лескова, Достоевского, Куприна, Гаршина и других русских прозаиков, многие из которых ныне уже забыты. Открывался перед нами и совсем незнакомый дотоле мир немецкой драматургии - Клейста, Гельдерлина, Лессинга. Тогда же мы стали постигать значение русской иконы, которой я, в темноте своей, чуралась как религиозного и примитивного искусства. Мы учились ценить прелесть полотен Венецианова, Кипренского, Федотова и параллельно знакомились с французскими художниками - Ватто, Шарденом, Коро...
   У нас, конечно, было представление о ведущих художниках "Мира искусства" - Добужинском, Сомове, Головине, - но, например, Якулов, с которым Сахновский поставил свои ранние спектакли, был нам совсем неизвестен.
   Познакомил нас Василий Григорьевич и со своим любимым итальянским автором архитектурных фантазий - Пиранези.
   Так мы восполняли то, что недополучили или бегло проскочили в студенческие годы. Василий Григорьевич старался как бы "перекачать" в нас часть той широкой культуры, на которой он вырос.
  
   Но редкая по тем временам эрудиция отнюдь не преисполнила его важностью и торжественностью; он был не из тех, кто, по его словам, "несёт себя как сосуд скудельный". Подвижный, лёгкий, ироничный, Василий Григорьевич часто восклицал:
   - Прелестно, чудесно! - И звучало это порой весьма насмешливо.
   Со второго полугодия предметом наших семинарских занятий стало изучение природы сценического действия. Мне поручили сделать доклад "О действии словом". Я перечитала массу соответствующей литературы, даже старалась вникнуть в труды известного лингвиста Потебни, но - увы! - от этого умнее не стала. Дальше интерпретации текста я не пошла, и Василий Григорьевич остался недоволен.
   - Поймите, мысль изречённая есть ложь, люди говорят лишь малую долю того, что скрыто, - разгадка того, что умалчивается и есть задача режиссёра.
   Он подчёркивал также действенную роль паузы на сцене и показывал, какое значение в общении имеет подтекст.
  
   В беседах о сценическом действии ряд занятий был посвящен системе Станиславского. "Учитель" познакомил нас с исканиями последних лет жизни Константина Сергеевича. Работать со Станиславским Василию Григорьевичу довелось только однажды, в самом начале карьеры во МХАТе, - над постановкой пьесы Леонова "Унтиловск". Но он всегда с восхищением следил за тем, как репетировал этот замечательный творец. О бурном темпераменте Станиславского, о грандиозности постановочных замыслов, об одержимости в поисках сценических кусков, когда во имя правды одного мгновения десяткам актёров приходилось часами выстаивать на подмостках, и старикам становилось дурно, увлечённо рассказывал нам Василий Григорьевич. И горячо восклицал:
   - Но искусство не знает жалости!
   Сам же при этом был не способен на подобную жестокость.
   Как и все, видевшие Станиславского вблизи, он восхищался красотой и изяществом этого человека.
   - Константин Сергеевич был элегантен и артистичен в каждом своём движении, но в то же время на репетициях так самозабвенно сопереживал происходящему на сцене, что непроизвольно корчил ужасающие гримасы, плакал и хохотал взахлёб.
  
   Вскоре после прихода Василия Григорьевича во МХАТ, в театре возникло чёткое деление на "станиславцев" и "немировичевцев". Сахновский вошёл в группу Немировича. Все спектакли в дальнейшем ("Дядюшкин сон" по Достоевскому, "Половчанские сады" Леонова, "Мёртвые души" в инсценировке Булгакова, "Анна Каренина" по Толстому, "Егор Булычёв" Горького) он ставил в содружестве или под руководством Владимира Ивановича.
   Первым, кто посвятил Василия Григорьевича в режиссёры, был Фёдор Комиссаржевский, с которым у него изначально было много общего, но работа с Немировичем, этим великим мастером сцены, открыла уже зрелому режиссёру Сахновскому новые глубины его профессии. Об удивительно точном анализе текста, о чуткости к стилистическим особенностям драматурга, о постижении замысла как бы изнутри (что и немудрено, ведь Немирович-Данченко был до прихода в театр известным драматургом) - обо всём этом говорил нам Василий Григорьевич с глубоким почтением и нежностью к своему учителю и другу. Особенно он отмечал умение Владимира Ивановича создавать на репетициях атмосферу доверия и взаимной чуткости.
   Но однажды, как чёртик из табакерки, выскочил у Василия Григорьевича смешной рассказ о "пагубной страсти" к франтовству, которой был одержим Владимир Иванович, человек небольшого роста, с профессорской бородкой. Увы, высокий вкус художника и проницательность мудреца не могли удержать его от пристрастия к яркой одежде несуразных фасонов. Как-то, облачившись в модное длинное пальто немыслимого цвета и шляпу типа "котелок", в ботинках на каблуках, Владимир Иванович шёл своей быстрой, мелкой походкой по плохо расчищенному тротуару вдоль улицы Горького. Он энергично жестикулировал, беседуя с сопровождавшими его коллегами и, поскользнувшись, не удержался на ногах и полетел головой в сугроб. Шляпа отлетела в сторону, один ботинок свалился, и над сугробом болтались ноги в полосатых брюках. Зрелище было плачевное и столь смешное, что все вокруг не смогли сдержаться и прыснули. Когда Владимиру Ивановичу помогли выбраться, он был разъярён и по-детски обижен смехом окружающих.
   Когда я припоминаю все смешные эпизоды, рассказанные Василием Григорьевичем, мне кажется, что часто он прибегал к приёму "снижения", чтобы не впадать в патетику и сентиментальность. Восторги и преувеличенные похвалы были противны его натуре и оскорбляли чувство вкуса.
  
   Несмотря на то что Василий Григорьевич был любимым учеником и последователем Немировича, и невзирая на то, что был признан как интересный, талантливый режиссёр, в труппе МХАТа сложилось мнение, что пришёл он "со стороны" - от литературы. Способствовало этому предвзятому мнению то, что Василий Григорьевич пришёл во МХАТ уже профессором кафедры истории русского театра в Литературном институте им. Брюсова и был автором книг и статей по истории русского театра. Дело в том, что театральная общественность недолюбливает "слишком большую эрудицию": как бы не было чересчур "мудрёно".
   Действительно, Сахновский, как и Немирович-Данченко, пришёл в театр от литературы. Ещё в начале века он прошёл университетский курс в Германии, а вернувшись на родину, окончил историко-филологический факультет Московского университета (1907 - 1910) и ещё студентом стал выступать в печати как автор критических статей о театре и литературе. Тогда же он начал свою деятельность просветителя и пропагандиста литературы и истории искусств. Читал лекции на курсах для рабочих в отделениях Общества народных университетов и в университете им. Шанявского. Выступал с публичными лекциями в зале Политехнического музея. Читал блестяще, темпераментно.
   О том, с каким успехом выступал с лекциями Сахновский тогда, в те давние времена, мы смогли сами убедиться на открытых лекциях для всех студентов ГИТИСа, которые он начал читать весной сорок первого года и продолжил почти через три года в сорок четвёртом. Лекции проходили при таком стечении народа, что многие слушатели не вмещались в аудитории и рассаживались в коридоре.
   Мне запомнились лекции об Островском как выразителе русского самосознания; о славянофильстве (направлении в развитии русской мысли прошлого века) и о его прогрессивной роли в истории национальной культуры. Это противоречило всему, что нам внушалось на занятиях по марксизму-ленинизму.
   Рассказывая нам о времени Островского, Василий Григорьевич воскрешал картины народной жизни. Как на экране возникали Сухаревка, Охотный ряд с их шумом, гамом, прибаутками, словечками, типами завсегдатаев... Сценки возле Иверской у Красной площади,
   крёстный ход в праздники: хоругви, развевающиеся по ветру, вышагивающие купцы, церковные старосты, исправники... Артистически представленная старина, сохранённая его памятью. Это были великолепные режиссёрские показы!
   Василий Григорьевич открыл нам Островского! Не того штампованного Островского советского театра тридцатых годов, где существовали одни глухие заборы, железные запоры, да дикие нравы, а другого: певца русского быта, с его масленицами, народными гуляниями, балаганами, трактирами с музыкой, тройками с бубенцами, цыганскими хорами, кутежами в Яре... Пёстрая самобытная жизнь, которую Островский вынес на сцену Малого театра.
   Заражая нас любовью к пьесам Островского, Василий Григорьевич говорил о том, как не прост был путь драматурга, и какую помощь оказывали ему историки Соловьёв и Забелин, и искусствовед Стасов. И какую роль, в свою очередь, сыграло творчество этого драматурга в создании славянофильских кружков, и о сплочении вокруг Островского актёров Малого театра во главе с Садовским и Федотовой.
   К сожалению, лекции, прочитанные Василием Григорьевичем до войны, не стенографировались, но в начале сорок четвёртого, после их возобновления, аспирантка Ольга Старостина организовала запись. Увы, к концу года мы получили только два экземпляра - один попросил Николай Михайлович Горчаков, собиравшийся писать книгу о Сахновском, второй, возможно, находится у Старостиной.
   К середине июня 1941 года наши аспирантские занятия прервались на каникулы. Василий Григорьевич прочитал инсценировку "Крошки Цахеса", одобрил её в общих чертах, сделал ряд замечаний и кое-что предложил. Мы уговорились к началу августа доработать пьесу и приехать к нему на дачу, где он собирался заканчивать свою книжку "Мысли о режиссуре". Но этому не суждено было сбыться - двадцать второго июня началась война.
   Мы все расстались на два с лишним года. Большинство из нас оказалось в эвакуации, в разных концах страны.
  
   Я попытаюсь рассказать о том, как сложилась жизнь Василия Григорьевича в это тяжёлое время. Но прежде забегу вперёд и вкратце опишу мою встречу с ним осенью сорок третьего.
   Летом сорок третьего года я с семьёй вернулась из эвакуации в Москву. Сразу по приезде прискакав в ГИТИС, я узнала, что Сахновский был арестован, но как будто его выпустили: кто-то видел его во МХАТе. (Артисты только начали возвращаться из Свердловска, куда театр был вторично эвакуирован из Куйбышева в связи с приближением фронта к Сталинграду.)
   Когда я снова наведалась в институт, там подтвердили, что Василий Григорьевич вернулся, что аспирантские занятия возобновятся в октябре и что он набирает курс студентов-режиссёров. Испытания по "мастерству" проводят Бибиков и Пыжова, по режиссуре - Марголин. Окончательный отбор будет проводить сам Василий Григорьевич. Происходить это будет тогда-то.
   Я постаралась приехать заблаговременно, но оказалось, что экзамены перенесены на более раннее время и уже закончены. Огорчённая, я остановилась на площадке лестницы и тут увидела спускавшегося сверху Василия Григорьевича.
   Он шёл, опираясь о плечо широкого коренастого молодого человека, чем-то похожего на него. Позже я узнала, что это был Платон Лесли, ассистент Василия Григорьевича. Я поспешила навстречу, радостно приветствуя Учителя. В ответ он кивнул и, как-то рассеянно взглянув, проговорил без интонации:
   - Здравствуйте, здравствуйте, - и, не останавливаясь, прошёл мимо.
   Я была поражена не столько его равнодушием к моей персоне, сколько тем, как изменился он за это время, не пощадившее, конечно, никого, но... Он стал как бы меньше ростом, ссутулился, его ранее полнокровное лицо, всегда такое озарённое, потускнело, словно покрылось серым налётом. Печать тюрьмы легла на весь его облик.
   Внутренне он тоже неузнаваемо изменился. И в занятиях с нами, аспирантами, Василий Григорьевич держался сухо и скованно. Особенно тяжело было наблюдать его замешательство к концу каждой лекции. Он оборачивался к сопровождавшему его ассистенту Платону и тревожно спрашивал, сколько минут осталось до конца лекции. И, если оставалось не более десяти минут, он, не закончив то, о чём говорил, резко обрывал лекцию и, с судорожно сжатым лицом, глухим, безжизненным голосом произносил славословия родине, партии, Сталину.
   Мы сидели, опустив глаза, и, чувствуя, как он задыхается, сами боялись вздохнуть. Бледный, измождённый Василий Григорьевич уходил из аудитории, опираясь на Платона.
  
   Так продолжалось несколько месяцев. В декабре он позвал нас на показ студенческих работ. Это были режиссёрские этюды на создание сценической атмосферы с помощью выгородок и предметов, которые должны были передавать ощущение действия.
   Компонуя предметы, студенты достигали порой большой выразительности; некоторые этюды произвели на нас сильное впечатление, особенно те, где явственно прозвучала тема войны: картины разрушенного благополучия, следы панического бегства, печать болезни или смерти. Таких этюдов было большинство, и это немудрено, ведь война ещё шла, гибли люди. Многие ребята сами побывали на фронте. Среди студентов этого "военного набора" сорок третьего года были инвалиды: один на протезе, безногий, другой - совсем мальчишка - с чёрной перчаткой на правой руке, ещё один - контуженый, полуглухой. Все те, кто вышел из страшной игры. Девчонки тоже были с нелёгкой судьбой: беженки, потерявшие близких, голодавшие, плохо одетые.
   Показом студентов Василий Григорьевич остался доволен и очень тепло беседовал с каждым и со всеми вместе, включая и нас, зрителей. Впервые за все месяцы он словно очнулся и ожил.
   А вскоре он пригласил Лёлю Маркову, много лет руководившую Осетинским национальным театром, и меня к себе домой - ему нездоровилось: участились приступы стенокардии.
   Мы приготовили небольшие сообщения, в которых постарались построить концепцию литературного произведения: я взяла "Пиковую даму", Лёля - рассказ Мопассана.
   Прочтение литературного материала Василий Григорьевич ввёл в наши занятия в этом году, и это очень увлекало нас. Василий Григорьевич слушал с интересом, одобряя или споря. Он воодушевился, глаза его загорелись, и голос зазвучал как прежде. Перед нами был снова он, так восхищавший нас раньше Сахнов-ский.
   И вдруг он воскликнул:
   - Не могу... не могу совершать над собой это... К чёрту! Я не обязан...
   И, решившись, он торопливо стал рассказывать о том, что произошло с ним в первые месяцы войны.
   Я попробую пересказать это в самых общих чертах: к сожалению, не всё сохранилось в памяти.
  
   Когда Художественный театр эвакуировался в Куйбышев, Василий Григорьевич не поехал с ним, он остался в Москве из-за сына, судьба которого должна была решиться: речь шла о призыве в действующую армию. Сахновский хлопотал и добился, чтобы сын был включён в бригаду артистов, обслуживавших фронт. И почти немедленно, по доносу какого-то мерзавца, он сам был арестован. Ему предъявили обвинение в том, что он ждёт немцев: ведь он же, дескать, никогда не скрывал своих симпатий ко всему немецкому!
   Василий Григорьевич в своих выступлениях до войны действительно высоко оценивал немецкую культуру, оставаясь при этом глубоко русским человеком. Но тогда, в те пресловутые времена, тем паче, когда шла война, достаточно было любого доноса, чтобы упрятать человека за решётку.
   Василий Григорьевич рассказал нам о том, как его допрашивали на Лубянке, как не давали спать, как "тыкали" и оскорбляли, как пытали, выставляя голым на мороз, на балкон здания Лубянки, после нестерпимо горячего душа, вызывая приступы стенокардии, которой он болел уже давно.
   Он был доведён до такого состояния, что временами испытывал сильное желание покончить с мучениями раз и навсегда. И даже прикидывал, как это осуществить. Единственной возможностью было броситься со стола вниз головой на цементный пол камеры. И однажды он залез на стол, чтобы проверить, насколько это реально. Немедленно открылась дверь, его сбросили на пол, а стол унесли.
   После месяцев, проведённых в застенках НКВД, Василия Григорьевича с партией арестованных погрузили в вагоны с крошечными оконцами, забранными густой проволокой, и повезли на восток. Когда подъезжали к Куйбышеву, где тогда уже находился МХАТ, кто-то шепнул ему: скоро Куйбышев.
   На клочке бумаги успел он нацарапать несколько слов, где просил того, кто подберёт записку, передать артистам МХАТа, что арестован и что его увозят в Среднюю Азию. Свернув записку трубочкой, он протиснул её сквозь проволоку, мало надеясь на удачу. И в самом деле, разве что чудом мог кто-нибудь заметить этот комок бумаги.
  
   Однако в жизни бывают чудеса, иначе не стоило бы жить. Обходчик нашёл скомканную бумажку, и люди донесли её до дверей театра. Весть от Василия Григорьевича взволновала всю труппу, его любили и негодовали по поводу ареста совершенно невинного человека. Связались с Тбилиси, где находился Немирович-Данченко...
   Дальнейшего рассказа Василия Григорьевича я не помню - ни куда повезли арестованных, ни того, что было с ним в лагере... Мне кажется, что он об этом и не говорил. Заключил тем, что был освобождён благодаря мужественному, воистину бесстрашному вмешательству Владимира Ивановича.
   Ольга Александровна Якубовская, артистка Художественного театра и руководитель Чувашской студии при ГИТИСе, была землячкой Немировича (оба были родом из Тбилиси) и дружила с ним и его женой. Она рассказала мне в сорок шестом году (уже после смерти Василия Григорьевича) о том, как всё происходило.
   Получив от актёров МХАТа известие о Сахновском, Владимир Иванович тут же сел писать письмо Сталину, ручаясь за самого дорогого своего ученика, за чистейшего человека. Взял на себя полную ответственность за него и недвусмысленно заявил, что в случае, если Сах-новский не будет освобождён в самом скором времени, он, Немирович, обладая большими международными связями, обратится к мировой общественности. Письмо, очевидно, возымело действие: Василий Григорьевич через год был возвращён в Москву и восстановлен в
   правах, но с условием на всех публичных выступлениях произносить те самые прославления, которые так угнетали этого независимого человека.
  
   После показа студенческих работ мы, аспиранты, заинтересовались методикой преподавания режиссуры и стали посещать практические занятия. Вскоре во время одного из таких уроков Василий Григорьевич обратился ко мне и к Ольге Старостиной с вопросом о сути задания, которое выполняли студенты. Мы охотно ответили, причём наши мнения во многом совпали.
   Он внимательно выслушал, а затем спросил у студентов, согласны ли они с нашей позицией. Студенты одобрили её, и как-то непроизвольно получилось, что мы стали принимать участие в обсуждении всех последующих этюдов. Так повторялось на протяжении нескольких занятий. Не сразу мы заметили, что преподаватель этого курса Марголин на занятия не приходит. Как-то раз после окончания занятий Василий Григорьевич остановил нас и сказал, что у Марголина со студентами вышел конфликт, и предложил нам с Ольгой поработать на курсе. Мы согласились, не задумываясь, увлечённые незнакомой нам системой преподавания и обрадованные возможностью проводить занятия под руководством Василия Григорьевича.
   Он продолжил работу над этюдами, усложнив и развив их вводом музыкального сопровождения. Музыку он считал средством, усиливающим воздействие зрительного образа.
   В поисках музыкального материала наметилось у нас несколько направлений: "иллюстративная" музыка, буквально говорящая о происходящих событиях, "эмоциональная" - передающая внутреннее состояние момента, и музыка, звучащая по контрасту с совершающимся действием.
   Помню этюд, в котором студентка из Литвы Кай-рукштис применила контрастную музыку.
  
   На безлюдной сцене (так требовалось по условию) мы видим полный разгром, опять разрушительное влияние войны: опрокинутая мебель, вывернутая на пол посуда, брошенная одежда, башмачок на первом плане и книги, книги... грудами повсюду. И над всем этим гибельным хаосом звучит из "тарелки" (громкоговорителя) безмятежная "Баркарола" Чайковского. В то время и при тех обстоятельствах этот свежий этюд произвёл сильное впечатление.
   На занятиях этого полугодия Василий Григорьевич пригласил к нам аккомпаниатора. Увлечённый интересным заданием пианист, не считаясь со временем, до позднего вечера готов был играть самые разнообразные музыкальные произведения, подыскивая фрагменты, соответствующие воле наших "режиссёров".
   Этот цикл заданий естественно перешёл в следующий: Василий Григорьевич предложил попробовать пойти от музыки к действию, то есть, отобрав музыкальный отрывок, определив характер, тему, части, придумать этюд, населить его действующими лицами и найти предлагаемые обстоятельства: чтобы завязка, кульминация и развязка были продиктованы развитием музыкального куска.
   Для выполнения этого задания курс разделился на группы по пять-шесть человек. Режиссура и актёрское исполнение должны были осуществляться всей группой, но часто получалось, что кто-то один брал на себя функцию режиссёра.
   Описать даже один из удавшихся этюдов очень трудно, ведь секрет воздействия заключался в слиянии действия с музыкой, как в балете или пантомиме. Без музыки содержание может показаться примитивным, убогим. Ограничусь перечислением жанров некоторых этюдов: романтический - "Потеря и поиски возлюбленной" - под музыку Листа. Буффонада в стиле комедии дель арте - на музыку Прокофьева. "Арест подозреваемого преступника" - под Шопена. "Погребение воина" - под Вагнера.
  
   Осенью следующего учебного года Василий Григорьевич поставил перед курсом новую задачу: каждому режиссёру подобрать картину известного художника и воплотить силами сокурсников мизансцену, изображённую на картине. К этой мизансцене предлагалось подобрать соответствующее действие персонажей, предшествующее изображённой сцене, либо наоборот - построить действие, вытекающее из мизансцены на картине. Конечно, попутно необходимо было всесторонне изучить творчество избранного художника, его время и стилистику, чтобы этому соответствовало поведение персонажей.
   Задание с новой силой захватило всех и потребовало немалого напряжения. Студенты пропадали в библиотеке института, притаскивая на занятия громоздкие альбомы. И так же как предыдущее задание помогло начинающим режиссёрам войти в мир музыкальной культуры, так и это задание заставило погрузиться в изучение сокровищ мирового изобразительного искусства.
   Недели через две подготовительный период подошёл к концу, и студенты приступили к работе с актёрами. Этюдов было по числу студентов, то есть не меньше тридцати, и картины были выбраны самые разнообразные: "Сватовство майора" Федотова, "В полицейском участке" Максимова, "Пётр и Алексей" Ге, "У сводни" Вермеера, "Слепцы" Брейгеля, "Арлекин и Пьеро" Ватто, "Ночной дозор" Рембрандта...
   Ольга и я работали со студентами "в четыре руки" в разных концах репетиционного помещения, и всё-таки успевали за три вечерних часа просмотреть и обсудить не больше трёх-четырёх работ.
   Теперь на эти практические занятия Василий Григорьевич приходил часто: два, а то и три раза в неделю.
  
   Закончив курс вступительных бесед (а вместе с ними и угнетавшие его послесловия) в прошедшем году, он начал как бы воскресать, и постепенно к нему вернулись его кипучая энергия, лёгкость и остроумие.
   С большим интересом просматривал он ещё вчерне готовые этюды и разбирал их, привлекая к обсуждению весь курс. Обсуждения перерастали в беседы, посвящённые раскрытию содержания картин, отражению в них эпохи, их композиционным и стилевым особенностям. Василий Григорьевич обращал внимание студентов на соотношение частей в картине и на расположение фигур. На ярких примерах из спектаклей Василий Григорьевич показывал значение мизансцены в работе режиссёра и подчёркивал важность пластической выразительности актёра.
   В этой связи я вспомнила одно занятие, на котором мы разбирали этюд по картине Ватто "Арлекин и Пьеро". Вокруг эстрады, на которой выступали герои, художник написал группу зрителей, пытавшихся заглянуть на сцену. Когда на репетиции студенты старались воспроизвести эту часть картины, ничего, кроме толкотни и давки у них не получалось. Подсказывая режиссёру этюда физические действия каждого персонажа, Василий Григорьевич быстро и как-то незаметно из беспорядочного скопления людей, из этой "толпич-ности", как он пошутил, стал лепить живую, вернее, живописную группу, добиваясь выразительности и органичности поз и жестов, заданных художником.
   Вслед за этюдами по картинам мы перешли к работе с литературным материалом. Каждый студент должен был выбрать рассказ, отрывок или сказку. Василий Григорьевич настаивал на жанровом разнообразии в выборе, чтобы проследить, как законы жанра сказываются на построении произведений.
   Перед студентами была поставлена задача: дать анализ содержания, определить форму, авторский стиль, художественное своеобразие. Это надо было изложить в виде письменного доклада. Второй частью задания был точный логический и психологический разбор текста и прочтение его вслух по кускам, действенным задачам, выявляя попутно подтекст и ритмический рисунок. Художественное исполнение не требовалось, нужна была "режиссёрская читка". Конечно, когда кто-нибудь из студентов достигал художественного эффекта - это ему в вину не ставилось.
   Тем временем занятия в аспирантуре перешли в новую фазу подготовки к спектаклю-диссертации. Большинство из нас уже остановилось на драматургическом материале. Мы с Наташей Аноевой дорабатывали "Крошку Цахеса". И каждый, помимо работы над пьесой, подбирал теоретические материалы для тезисов своей будущей диссертации.
   Василий Григорьевич предполагал договориться о постановке наших спектаклей-диссертаций на сцене московских театров. Он добился соответствующего разрешения в Комитете по делам искусств. Но театры не спешили с согласием, и вопрос "повис", как нам хотелось верить, временно.
   Должно быть, соблазнившись возможностью вновь вернуться к Гофману, своему юношескому увлечению (когда-то в театре Фёдора Комиссаржевского он поставил "Принцессу Брамбиллу"), Василий Григорьевич предложил Аноевой и мне поставить "Цахеса" в школе МХАТа со следующего сезона. Он преподавал там на предпоследнем курсе, и наша инсценировка могла осуществиться как учебный спектакль. А пока, чтобы мы освоились с Художественным театром, Василий Григорьевич разрешил нам изредка бывать на своих репетициях.
  
   Ставил Василий Григорьевич "Гамлета". Замысел этого спектакля он обсуждал много лет ещё вместе с Владимиром Ивановичем. К репетициям он приступил за год до войны и возобновил их, кажется, в начале сорок четвёртого года. Сейчас они шли полным ходом. Я была на репетиции в фойе и на нескольких репетициях на сцене. В фойе разбирали сцену Гамлета с матерью. Это не была застольная репетиция, актёры уже давно знали текст, но кусок этот не давался, и теперь ещё раз оговаривались все предлагаемые обстоятельства. Помню, как Еланская-Гертруда жаловалась, что не понимает, не может оправдать поведение своей героини.
   - Я сама мать и не представляю себе такого равнодушия к сыну, такой жестокости.
   Василий Григорьевич приводил из "классики" различные примеры отказа от материнских чувств. Это не убеждало актрису, вернее, ей они не подходили.
   - Ну, нельзя же подходить так субъективно, - огорчался Василий Григорьевич. - Разве трудно силой
   воображения подняться над собственным опытом?
   Репетиции шли в выгородках, а частично и в декорациях. Замысел постановщика и художника был необычным: действие пьесы переносилось на несколько веков назад в XI-XII века. Василий Григорьевич рассказывал нам, как будет выглядеть Эльсинор в его постановке: тёмно-серые камни стен, крутые лестницы, низкие арки, узкие, тёмные коридоры - тяжеловесная, грубая архаика. В дворцовых покоях стены небрежно задрапированы пурпурными тканями и коврами, в таких же красно-пурпурных мантиях король и рыжая королева - воплощение кровавых преступлений, совершённых ими в этом замке пыток. И Гамлет, бесприютно бродящий чёрным силуэтом по его закоулкам.
  
   Я присутствовала при работе Василия Григорьевича над массовками в куске бунта Лаэрта и в сцене похорон Офелии. Лаэрт после убийства отца Полония врывается во главе разъярённой толпы во дворец. По указанию Василия Григорьевича ассистент Платон Лесли строил группы мятежников, сбегавших по крутой лестнице, добиваясь ритмической чёткости движения, "организованного беспорядка" - не простая задача. В сцене похорон Офелии, как и в первом куске, Василий Григорьевич искал яркой пластической выразительности, подобной тому, что было на его курсе в ГИ-ТИСе.
   - Ну почему вы образовали такой скучный частокол? - восклицал он. - Платоша, разбей их на груп
   пы.
   Но и это не достигало цели.
   - Послушайте, вы же актёры! Найдите каждый своё отношение к этой печальной церемонии и, несмотря на ритуальную неподвижность, свяжитесь с партнёрами молчаливыми посылами. Вспомните, как выразительны в своей печали лошади, когда, положив голову одна на круп другой, они надолго застывают так.
   Я, находясь рядом, тихо посоветовала Василию Григорьевичу, чтобы актёры свои посылы направляли не рядом стоящему, а через одного или даже нескольких партнёров. Он согласился и подкинул это "приспособление" актёрам. В группе в самом деле появилось лёгкое движение и выразительность.
   Из того, что я наблюдала на этих немногих репетициях, у меня сложилось впечатление, что актёры не всегда понимали требования Василия Григорьевича и часто не постигали замысел, может быть, в силу его необычности.
   Работая с Ливановым-Гамлетом, Василий Григорьевич просил его "снять темперамент", он внушал артисту сознание высокой духовности Гамлета-мыслителя, интеллектуальность почти бестелесную.
   - Не надо такой звучности, такой выразительности интонаций... Не шумите, не топочите... Всё должно быть изящно и легко, как дыхание...
   Ливанов не сопротивлялся, он понимал и... страдал: не получается! Должно быть, природа артиста была несколько иной.
  
   Теперь, вспоминая эти трудные поиски, мне приходит в голову, что Василию Григорьевичу нужен был такой актёр, каким явился в наше время Смоктуновский. Но Ливанов был умным и притом мягким, податливым актёром, с ним лепить образ, несмотря ни на что, было легче, чем с таким великолепным, но весьма самостоятельным актёром, как Хмелёв (а он и был Гамлетом основного состава). И Василий Григорьевич попросил Хмелёва подождать, пока не прорисуются контуры образа, чтобы он, Сахновский, мог сохранить своё собственное видение. Этим поступком он признавал силу дарования и авторитет Хмелёва - большого мастера сцены.
   Бесхитростный и благородный Василий Григорьевич не был актёром и поэтому до конца не понимал, как уязвимо самолюбие артиста. Он и не подозревал, что жестоко оскорбил Хмелёва. Выяснилось это позднее.
   К декабрю монтировочные репетиции и прогоны были в разгаре. Василия Григорьевича стали торопить, пошли разговоры:
   - Ну, сколько можно репетировать? "Гамлета" готовят уже чуть ли не четыре года! - О перерыве в два с лишним военных года забывали.
   Василий Григорьевич волновался, нервничал, но определить окончательные сроки не мог: спектакль ещё не "дозрел". Тогда художественный совет предложил репетиции "Гамлета" перенести на сцену филиала, а на основную сцену пропустить "Идеального мужа" Оскара Уайльда. Это значило прервать в самое решающее время репетиционный процесс! Переезд, построение конструкций на другой площадке, требовали не одного дня. Василий Григорьевич не соглашался. Его теснили - он отбивался. Стал торопиться, назначил вопреки своим планам первый прогон в оформлении.
   От лица художественного совета Хмелёв пригласил на просмотр правительственную комиссию во главе с Ворошиловым, не предупредив, что это ещё не генеральная репетиция, а черновой прогон. Сахновский, в свою очередь, узнал о присутствии комиссии, уже после прогона, во время которого он вносил свои коррективы по микрофону. Введённая в заблуждение комиссия, изумлённая тем, что на генеральной репетиции режиссёр делает замечания, признала, что спектакль ещё не готов.
   Как могли эти далёкие от театра люди судить о том, готов ли спектакль и, если не готов, то насколько? Но эта система приёма спектаклей представителями правительства процветала повсеместно.
   Спектакль не готов! - что и требовалось доказать. Хмелёв торжествовал. Теперь уже ничто не мешало перенести репетиции "Идеального мужа" на главную сцену. Потрясённого Сахновского поддержал Москвин (он тогда исполнял обязанности директора МХАТа), его тоже не поставили в известность о приглашении комиссии. Он был возмущён и обещал свою помощь.
  
   Но было поздно. Василий Григорьевич, здоровье которого было подорвано допросами в застенках НКВД, не пережил унижения и предательства. Вечером следующего дня ему стало плохо, начался тяжёлый приступ стенокардии, и через сутки он скончался в больнице.
   Когда-то на лекции в ГИТИСе Василий Григорьевич, оправдывая одержимость художника, с жаром воскликнул:
   - Искусство не знает жалости!
   Но ничто не может оправдать жестокость, продиктованную уязвлённым самолюбием.
   Мы узнали, что после смерти Василия Григорьевича кто-то из его учеников позвонил Хмелёву, назвал его "убийцей" и проклял.
   Мы были согласны с этим смелым человеком, хотя понимали, что убивать Хмелёв не собирался, только хотел отомстить оскорбившему его режиссёру. Однако последствия этой мести оказались такими страшными, что актёр не находил себе места, и этот звонок произвёл на него неотразимое впечатление.
   Прозвучавшее проклятие сбылось. Через год Хмелёв умер прямо на сцене.
  
   Трудно было смириться со смертью человека такой высокой души, как Василий Григорьевич. Лишь через год после его смерти я узнала, что осенью 1946-го года, когда космополитическая кампания только начала раскручиваться, в ГИТИСе подвергли проработке профессора Алперса, и единственный, кто выступил против всех в его защиту, был Василий Григорьевич. Человек, прошедший все муки ада, нашёл в себе смелость восстать и спасти своего коллегу! И это во время всеобщего страха!
   Такого человека, как Василий Григорьевич, неудача с просмотром спектакля не сумела бы сразить. Только горькое сознание предательства близкого человека, которому он доверял и который организовал этот "провал", подкосило его.
   Василия Григорьевича любили ученики всех его выпусков, всех возрастов и, мне кажется, с ними ему было легко, он находил в них больше понимания, чем у актёров своего театра. А мы, егоо ученики, как лучшие мгновения жизни, вспоминаем время общения с нашим Учителем.
   Рига - Иерусалим. 1988-1999 гг.
  
  
   ИСТОРИЯ ОПОЛЧЕНЦА
   Эту историю я расскажу так, как слышала её в 1957 году в Гудаутах - городке на Чёрном море - от двоюродного брата, главного героя событий.
   Мы встретились после долгого перерыва. Когда-то в молодости дружили, и он имел на меня большое влияние. Влиял он, впрочем, не только на меня. Этот человек силой своей личности покорял всех, с кем имел дело.
   Но начну сначала.
   Родился Лев в 1907 году. Мать его, Ольга Евгеньевна, была сестрой моего отца Бориса Евгеньевича Этингофа. Выросла она в Вильно, там познакомилась и вышла замуж за Андрея Епифановича Ельницкого. Оба учились в Петербурге и принимали участие в революционном движении, за что и были лишены права жительства в больших городах. Поэтому Андрей с Ольгой и детьми поселился в 1912 году в Пензе, откуда сам
   был родом.
   Жили в центре города на Дворянской улице, достаточно благополучно в материальном отношении, если не считать, что Андрей Епифанович не раз отсиживал в тюрьме за свою революционную деятельность. Годы первой мировой войны он провёл на фронте в чине офицера, в связи с чем во время революции был вновь арестован, уже большевиками, правда, скоро отпущен.
   Тяжко и страшно было Ольге во время тех исторических катаклизмов одной с четырьмя детьми. В довершение её бедственного положения в 1920 году в городе вспыхнула эпидемия "молниеносной скарлатины", и двое её младших мальчиков заболели одновременно и тяжело. На пятый день болезни наступил кризис, необходима была срочная врачебная помощь. Лёва (ему исполнилось тогда четырнадцать лет) предложил сбегать за врачом, но мать испугалась: был поздний вечер, на дворе кружила метель.
   - Ты погибнешь в эту пургу! Не смей, не ходи, подождём до утра! - Она вцепилась в него и не пустила.
   Но до утра девятилетний Геня не дожил. Второй братишка Дуся (Андрей) выжил, но почти потерял слух. Смерть любимого брата потрясла Лёву. Всю дальнейшую жизнь он не мог простить матери, что она "упустила" этого умного, милого мальчика. С детской жестокой категоричностью Лёва перестал общаться с матерью и даже через двадцать лет отказался проститься с ней перед её смертью. Он отделился от семьи, где, между прочим, росла одарённая и интересная девочка, его единственная сестрёнка. Но и с ней на протяжении всей жизни он сохранял холодные, отчуждённые отношения.
  
   В Пензе Лёва учился в реальном училище. Когда семья переехала в Москву, он продолжил обучение в Первой опытно-показательной школе. При поступлении в высшее учебное заведение у него возникли трудности, и тогда его удалось устроить, кажется, с помощью моего отца, в ленинградский институт, чуть ли не текстильный. Оттуда он через год удрал, решив-само-стоятельно пройти университетский курс.
   Примером служил его отец, экстерном закончивший гимназию, из которой был исключён за революционную деятельность, а затем два факультета - юридический и естественный.
   С упорной решимостью принялся Лёва за изучение избранных наук. Он рано пристрастился к истории, но без чёткой программы это была трудная задача. И тогда на помощь неординарному юноше протянулась дружеская рука.
   В большую квартиру в Арбатском переулке, которую занимала семья, вселили жиличку: молодую врачиху, сероглазую, сдержанную женщину. Всесторонне образованная, она закончила Сорбонну, много путешествовала по Европе. Умная и спокойная Вера Николаевна представляла разительный контраст с Ольгой (мы её звали Лелей), измученной, издёрганной. Ей удалось завоевать доверие упрямого юноши, а затем и его любовь. Она открыла ему совершенно новый мир, свободный от внушаемых нам всем идей, мир, где большевики и меньшевики играли весьма незначительную роль. Это был мир поэзии, которую она знала и любила. Она познакомила Лёву, с детства сочинявшего стихи, с поэтами, русскими и зарубежными, которых он без неё не открыл бы.
   Под руководством Веры Николаевны Лёва в течение нескольких лет изучал языки: французский, немецкий, а также латынь и древнегреческий. Избрав античную историю своей будущей специальностью, он параллельно прошёл программу мировой и русской истории. Для этого требовалась незаурядная воля, и нужно отдать должное Вере Николаевне, взявшей на себя руководство занятиями Лёвы и материальное обеспечение его на время ученичества.
   В конце двадцатых годов он был принят на работу младшим сотрудником Московского Исторического музея. По-видимому, знания его были признаны неоспоримыми, если этот юноша был зачислен в штат без диплома и даже простой справки. Случай в наше бюрократическое время редкостный.
  
   В июле сорок первого года Лев вместе с несколькими сослуживцами ушёл в ополчение, хотя в музее на него была броня, да и по состоянию
   здоровья он был признан невоеннообязанным. Ушёл он защищать не советскую власть, совершенно ему чуждую, а родину Пушкина, Блока, Пастернака. Чем было это ополчение? Думаю, напоминать не стоит. Незакалённые, физически, основном пожилые люди, никогда не державшие в руках оружия, были брошены с преступным бездушием в пекло войны. В самое короткое время это безоружное воинство попало в плен.
   Пленных выстроили, и фашистский офицер приказал:
   - Коммунисты и евреи - шаг вперёд!
   Стоявшие рядом с Лёвой (справа - его сослуживец, еврей, слева - молодая женщина-филолог, тоже еврейка) дёрнулись. Но Лев схватил их за руки и остановил. Так они уцелели и попали вместе в трудовой лагерь.
   Пленных гоняли на работы по восстановлению разрушенного шоссе в районе Смоленска. Тяжелый труд, нечеловеческие условия жизни в смрадных бараках и голод изнуряли людей. От голода Лев страдал не так остро, как его товарищи по несчастью: голодные детские годы приучили его скудно питаться. Он был аскетом не только в силу необходимости, но и по убеждению: силой духа человек способен преодолевать любые лишения. Он отказался от курева в пользу заядлых курильщиков и, бывало, отдавал свою хлебную пайку ослабевшему товарищу. И среди этих несчастных он завоевал уважение. "Святой человек" называли его. Был он рослым, довольно мощного сложения, хотя никогда не занимался спортом и сильно сутулился, сгибаясь всю жизнь над книгами. Но, несмотря на сутулость, в молодости он был красив и привлекал внимание своим продолговатым, смуглым, с тонкими чертами лицом.
   Как-то раз на вечерней поверке, когда пленных выстроили как обычно на плацу, начальник лагеря, молча обходя их ряды - это скопище доходяг, в которых осталось уже мало человеческого, - произнёс вслух по-латыни изречение древнего философа о превратности человеческих судеб. И вдруг из одного ряда он услышал в ответ продолжение фразы, сказанное также на латыни. Удивлённый начальник остановился и спросил по-прежнему на латыни:
   - Кто это сказал?
   И тогда из рядов выступил Лев.
   - Откуда вы знаете этот язык?
   Лев ответил, что занимался историей античного мира, его литературой и искусством.
   - Как же вы попали в плен? - спросил начальник, перейдя на немецкий. Лев, неплохо владевший немецким языком, сказал, что вступил в ополчение.
   -О да, да, я слыхал об этом, там погибло много людей. - Начальник вздохнул и посмотрел внимательно на Лёву. Так стояли он друг против друга - пожилой майор и тощий, давно не бритый, обтрёпанный до лохмотьев пленный (ведь их, ополченцев, даже формой не снабдили, они так и пошли воевать в своей гражданской одежде).
   Помолчав, начальник велел Льву явиться наутро в комендатуру. Он предложил ему стать переводчиком.
   - Я думаю, коллега, что вы заслуживаете лучшей участи.
   Но Лев отказался наотрез: он не считал возможным и порядочным по отношению к товарищам по несчастью занять это привилегированное положение.
  
   Но от другого предложения он не смог отказаться: от встреч и бесед на профессиональные темы. Удивительное совпадение: два человека, по воле судьбы оказавшиеся врагами, до войны имели родственные и весьма редкие профессии, оба были сотрудниками музеев, оба с увлечением изучали историю канувшего в прошлое мира. Это занятие уводило их из мира настоящего, который они оба - люди сугубо штатские и беспартийные - не принимали.
   Отказ Лёвы от выгодного предложения вскоре стал известен, и уважение к нему возросло.
   Каждый вечер, после отбоя, на лагерном плацу стали встречаться начальник лагеря и военнопленный. Прогуливаясь по окружности обширного поля, они говорили об источниках, над которыми работали, об историках далёкого прошлого, о своих исторических изысканиях и концепциях. Говорили на латыни. На личные же темы они не беседовали никогда. Лишь однажды начальник лагеря сказал, что заведовал античным отделом музея то ли в Марбурге, то ли в Магдебурге. Они называли друг друга "коллегами", и начальник, хотя он был на двадцать лет старше, относился ко Льву с большим уважением. Это общение на краткое время прогулок вырывало обоих из страшной действительности. Пожилому майору пребывание в лагере, куда его назначили за непригодностью к службе на фронте, тоже было мучительно. Однако общение "поверх барьеров" на виду у всего лагеря, где сотни глаз следили за ними, вызывало озлобление лагерного командования, да и среди пленных оказалось немало недоброжелателей. И однажды поступил донос о том, что Лев - "скрытый еврей". Озабоченный начальник вызвал Лёву к себе: на подобный донос он обязан был реагировать.
   - Что мне было делать? - рассказывал Лёва. - Казалось бы, я должен был отрицать, что-то доказывать? Нет! Я ответил:
   - Если вы, господин начальник, верите доносчикам больше, чем мне, то о чём может быть речь?
   И начальник с облегчением ответил:
   - Я верю вам.
   Всё осталось по-прежнему: прогулки, беседы на латыни. Тогда же, в Гудаутах, в связи с этим рассказом Лев сказал: немцы, рядовые, обычные, не эсэсовцы, не фашисты, отнюдь не настаивали на обвинениях в сокрытии национальности. Если человек утверждал, что он не коммунист, не еврей, если он проходил обычную проверку (наличие обрезания), то его не стремились разоблачить. Немцам проще было поверить, не затрудняя себя. Вот оголтелые нацисты, они, как полицейские собаки, всё выведывали и вынюхивали.
  
   Лёва, отказавшись от предложенных ему материальных привилегий, тем не менее, считал возможным использовать своё особое положение для более свободного передвижения по территории лагеря. Как бы в задумчивости разгуливая по лагерю, Лёва разведывал слабоукреплённые участки в помощь товарищам, которые готовили побег. План был продуман так хорошо, что побег благополучно осуществился. Сам же Лёва от побега отказался: он подстраховывал товарищей и, главное, не хотел подвести своего покровителя.
   Один из бежавших, оказавшись в Москве, ещё во время войны, пришёл к жене Льва Татьяне Моисеевне, недавно вернувшейся с детьми из эвакуации, пал перед ней на колени, сказав:
   - Ваш муж, Лев Андреевич, святой человек!
   Он передал ей тетрадь со стихами, которые Лёва начал снова писать в лагере. Любя и зная поэзию, он и раньше пробовал свои силы на этом поприще, теперь же страдания и одиночество заставили его обратиться к стихам как к дневнику.
   Беглец был первым человеком, принёсшим весть о том, что Лёва жив. Это было в августе 1944 года, как раз в день смерти Андрея Епифановича, умершего с мыслью, что его сын Лёва погиб. Всех несколько удивило, что вестник обязательно хотел взглянуть на покойника. Может быть, он хотел удостовериться, что отец Лёвы не был евреем?
  
   По мере восстановления шоссе лагерь двигался в сторону Белоруссии и в какой-то момент оказался поблизости от одного небольшого белорусского городка. Сердобольные жительницы стали подходить к лагерному оцеплению и потихоньку совать несчастным пленным крохи того, что могли уделить в голодное время. Через заграждения возникали быстрые знакомства. Лёва тоже разговорился с местной учительницей, сердечной, интеллигентной женщиной. Она позвала его к себе. Её дом находился на окраине городка, совсем близко от лагеря. Это было так соблазнительно - провести хоть два часа в человеческой обстановке! И Лёва, несмотря ни на что, решился попросить начальство о разрешении раз в неделю выходить из лагеря и навещать знакомую. Расположение начальника было так велико, что, нарушив все правила, он разрешил. Это было для Лёвы чудом, нежданным подарком! Первое время его сопровождал конвойный. Позже начальник стал отпускать его одного под честное слово.
   - Я вам верю, - повторил он.
   Новая знакомая, добрый, заботливый человек, заранее готовила баню - поистине великое благо! - поила Лёву чаем и кормила, чем могла. Он приходил точно в назначенные часы и уходил так же пунктуально, чтобы не подрывать доверие начальника. Каждый раз, посещая гостеприимный дом милой женщины, он приносил ей листки со своими стихами с просьбой сохранить их и, если появится возможность, отправить в Москву жене. Она переписывала их в тетрадь и в конце войны, после освобождения Белоруссии, переслала эту тетрадь в Москву Татьяне Моисеевне. То была вторая тетрадь стихов Лёвы.
   Через какое-то время лагерь вновь переместился, приближаясь к Минску, и Лёвина короткая счастливая передышка кончилась. Кончилась внезапно и дружески-коллегиальная связь с начальником лагеря: его сменили. Злопыхатели из лагерной охраны постарались убрать эту белую ворону.
   Немного не дошёл лагерь до Минска, где как раз в это время произошло страшное массовое уничтожение военнопленных, так называемый "Минский котёл".
   Господь миловал! Опоздали и остались живы.
   После Минска лагерь откатывался всё дальше и дальше на запад по разорённой и опустошённой пограничной полосе, а затем по немецкой земле, вплоть до Берлина. Это было в начале лета сорок четвёртого года. Изнурённые, оборванные лагерники походили на беспорядочную орду, двигавшуюся по инерции. Несколько ещё не сбежавших конвойных только номинально стерегли их.
   В Берлине пленные получили полную свободу передвижения по разбомблённым улицам города. Их разместили в каких-то бараках, заброшенных и дырявых, отбросив всякую заботу об их пропитании: мол, живите, как хотите. В обязанности пленных входило только являться на вечернюю поверку. Как остальные, Лёва помогал разбирать разрушенные здания, за что порой получал какой-нибудь кусок пищи в благодарность, и шарил по помойкам, когда благодарности не было. И тут, несмотря на свою выносливость, Лев начал слабеть, что называется "загибаться".
   Однажды ко времени вечерней поверки к дежурившим по баракам солдатам подъехала машина, из неё вышла дама и обратилась с просьбой помочь ей найти среди русских образованного человека, сведущего в литературе. Вспомнили о Лёве и послали за ним. Он явился во всей своей неприглядности перед элегантной дамой. Она заговорила с ним и была приятно удивлена тем, что он так хорошо говорит по-немецки. Расспросив его, она попросила помочь ей в работе над русскими текстами: она славистка и пишет диссертацию. Заручившись согласием Лёвы, она получила у дежурных разрешение увести его к себе для научной работы. Дежурным было нежалко, и его охотно отпустили.
   С того дня Лёва остался жить у этой женщины, словно свыше посланной ему. Она подкормила его, приодела и, можно сказать, возродила. Совместные занятия сблизили их. Его увлекла тема диссертации, он был счастлив вернуться к привычной научной работе...
   Рут была ещё молода и привлекательна, её интеллигентность, душевная тонкость и нежная забота покорили Льва. Они полюбили друг друга. Рут была на пять-шесть лет старше, муж её погиб на французском фронте, детей не было, она осталась одна. Она была довольно состоятельная: муж был крупным инженером. Конечно, во время общей разрухи и ей приходилось нелегко, но она старалась разжиться продуктами, не жалея средств, чтобы поправить своего истощённого друга.
  
   Через десять месяцев кончилась война. Лев получил возможность вернуться на родину. Рут умоляла его остаться с ней. Но, как ни тяжело было ему причинять ей боль, он считал себя обязанным вернуться к жене и детям.
   Возвращение оказалось далеко не простым: три месяца, если не больше, он как бывший военнопленный проходил проверку в каком-то лагере возле небольшого чехословацкого города Герлице. Из этой проверки он вышел чистым: товарищи по заключению дали о нём самые благоприятные отзывы. Он был полностью реабилитирован и отпущен домой. Но новое пребывание в лагере сильно подорвало его здоровье, с таким трудом восстановленное Рут.
   В октябре сорок пятого Лев появился в своём доме на Арбате, постаревший, беззубый, но живой! Надо ли говорить, как горячо его встретили? И жена Таня, и дочь-подросток, и сын, совсем ещё не знавший отца, ибо был слишком мал, когда Лев ушёл на войну. И, конечно, Вера Николаевна, самый близкий его друг, и я, прискакавшая к ним при радостной вести о его возвращении. Мы были так счастливы!
   Но послевоенная жизнь была далеко не ласковой: к бывшим военнопленным относились враждебно, на работе Льва не восстановили, боялись, как бы чего не вышло. Поэтому карточек на продукты он не получил, денег, естественно, не было, и пришлось ему снова сделаться аскетом.
   Татьяна жаловалась:
   - Он от всего отказывается, боится нас объесть. Утром - блюдце манной каши да две картофелины вечером, вот и всё, что он себе позволяет.
   Каждое утро, как на работу, он ходил в Ленинскую библиотеку, подбирая материал для "Вестника древней истории". Так продолжалось несколько лет, пока однажды поздним вечером сорок восьмого года не заявился в квартиру тип из НКВД с ордером на арест и на обыск. Обыска он почему-то не произвёл и велел Лёве отправиться вместе с ним на проверку.
   - Опять на проверку? Но ведь его уже проверяли! - вскинулась Татьяна.
   - Ничего, мы разберёмся. - И увёз Лёву без лишних слов.
   Только недели через три Тане удалось узнать, что он находится в лагере на Печоре и что можно послать ему письмо и посылку. На свои скудные средства Таня немедленно собрала посылку. Мы, близкие, посильно помогали ей.
   На другой день после ареста пришла сотрудница из Литературного музея и предложила взять на сохранение записки и некоторые стихи Льва. И надо сказать, что забрала она хоть эту часть вовремя: через день пришли из "органов" и произвели тщательный обыск: перевернули в доме всё вверх дном, изъяли оставшиеся стихи и другие материалы. Впоследствии выяснилось, что, продержав Лёву некоторое время в предварительном заключении, ему на основании доноса предъявили обвинение в "измене Родине и тайных переговорах с фашистами" (имелось в виду общение с начальником лагеря на латинском языке). Ссылка Лёвы на проверку, которую он прошёл в Чехословакии и на полную реабилитацию вплоть до разрешения вернуться в Москву, не была принята во внимание.
   - Была допущена ошибка, - заявили ему, - проявлена недостаточная бдительность.
   Бдительность, породившая массовое доносительство, исковеркавшая нашу жизнь!
   Льва осудили на двадцать пять лет лагерного режима и отправили на лесоповал на Печору.
   Лесоповал! После трёх изнурительных лет в немецком плену оказаться снова в лагере, снова на каторжной работе! На этот раз Лев выдержал недолго, загремел в лагерный госпиталь.
   Но ещё до того Татьяне разрешили свидание. Она привезла вторую посылку. Вернувшись, рассказала, в каком плохом состоянии нашла мужа. Она была в отчаянии.
   В госпитале царил полный беспредел: спившийся врач, забросивший больных, отсутствие медикаментов, расхищенных токсикоманами. Ни медсестёр, ни санитаров. Лев не мог с этим мириться и попытался установить хоть какой-нибудь порядок.
   Уже ни на что не годный врач, узнав, что Лев знает латынь, с радостью передал ему свои медицинские книги и назвал его фельдшером. По докладной записке Льва официально утвердили в этой должности. И началась новая полоса жизни.
   Он с увлечением постигал медицину и - на свой страх и риск - лечил больных: ставил диагнозы, применял примитивные лечебные средства, аппаратуры, конечно, не было. Он даже делал простенькие операции. Нескольких выздоравливающих произвёл в санитары и нашёл какой-то компромисс с уголовниками-токсикоманами.
   Не прошло и нескольких месяцев, как ему удалось установить известный порядок в этом госпитале и внушить к себе уважение. Больные почтительно называли его Львом Андреевичем и послушно исполняли все предписания. И Лёва серьёзно гордился своими успехами.
   Не помню, по какому случаю Лёву вдруг амнистировали, освободили и даже разрешили вернуться в Москву, не вменив ему обязательной стокилометровой зоны.
   Осенью 1956 года Лев снова оказался на Арбате, в своём Малом Николо-Песковском переулке. С новой страстью он принялся лечить всех окружающих, что забавляло его родных.
   Чтобы по всем драматургическим законам закруглить эту военную историю, доскажу последний в ней эпизод.
  
   В один весенний вечер следующего 1957 года, когда Лёва, сидя в большой комнате, печатал на машинке окончательную редакцию своей статьи, которую начал ещё до ареста, в дверь позвонили. Татьяна Моисеевна открыла и приветствовала как доброго знакомого человека, который в 1944 году передал ей Лёвину тетрадь со стихами.
   - Лёва, ты посмотри, кто к нам пришёл! - воскликнула она и впустила гостя в комнату.
   Лев встал из-за стола, гость сделал несколько шагов к нему навстречу и... бухнулся на колени, как когда-то перед Татьяной.
   - Простите, Лев Андреевич! Простите меня, я
   страшно виноват перед вами!
   Лёва спокойно ответил:
   - Я всё знаю, мне показали ваш донос, когда отпускали.
   - Меня хотели посадить, обвиняли в предательстве ни за что, только за то, что бежал из плена! И поставили условие: назвать пятнадцать фамилий изменников Родины, если я не хочу быть репрессирован... Я был у них в руках... Сидя перед следователем, я вспоминал всех, с кем был в лагере... не хватало одного... я назвал вас, своего спасителя!
   И этот жалкий человек заплакал. Лев подошёл к нему.
   - Бросьте! Что уж теперь делать? Я не Христос, я не могу простить подлость. Бог с вами. Уходите.
   Вот и всё. А дальше была уже другая история, другой кусок жизни.
   Постскриптум
   В той, другой жизни осталась неизменной страстная преданность Льва античности. На протяжении ряда лет он писал статьи о разных аспектах античной жизни и искусства в "Вестник древней истории". В конце 1960-х годов вышла его книжка " Гипербореи северных морей". Имя Льва достаточно известно в мире людей, занимающихся античностью. В те же шестиде-сятые-семидесятые годы он написал три пьесы в стихах, к сожалению, до сих пор не опубликованные. Это "Александр Македонский и амазонки", "Кориолан" (новая версия) и пьесу об аргонавтах. Тогда же, в Гуда-утах, где мы с ним встретились, он работал над своим переводом "Одиссеи". В наше время, когда всплывают из-под спуда многие, не увидевшие свет произведения, я не оставляю надежду на то, что и его литературное наследство когда-нибудь появится в печати.
   Иерусалим, Гиват-Мордехай. 1998-1999 гг.
  
  
  
  
  
  
  
   ИЗ ВОЕННЫХ СТИХОВ ЛЬВА ЕЛЬНИЦКОГО
   Июнь 1943
   Июнь, а нет и нет тепла.
   Пора цветенья скупо, бледно
   Минует, наступает лето,
   Но медлит взять свои права.
  
   Как быстро пролетают сроки...
   Мелькают бледные слова,
   Подхваченные на дороге,
   В их тарахтящем перескоке...
   Всё медлит общая судьба...
  
   Что будет?.. Небеса белёсы
   И скупы краски на земле.
   И не контрастны наши слёзы
   И смех в истерике, в мольбе.
  
   Столкнулись грудь о грудь законы
   Отстоя судеб, лёта дней
   На бледно-бирюзовом фоне
   Холодной глади зеленей.
  
   Покуда судьбы скупо медлят
   Сердца пережжены дотла,
   За эти быстрые недели
   Весны, минувшей без тепла.
  
  
  
  
   На шоссейной дороге
  
   В кюветах трупы лошадей.
   Der Mörder Wanderer! С раздутым
   Как бочка брюхом. Смотрят вверх
   Копыта сбитые. Капут им.
  
   Я помню, так лежали люди,
   Лежали мы, по сторонам
   Дороги, с животом раздутым
   С лицом, откинутым назад.
  
   А позади и впереди
   Одни шоссейные дороги.
   Морозный воздух. Руки дрогнут
   И дрожь холодная внутри.
  
   По сторонам лежали где мы
   За время выросли кресты,
   И на крестах стальные шлемы,
   Как в фильме противовоенном.
  
   Устали кони от войны,
   А люди наперёд устали,
   И путь, отмеченный крестами,
   Им отдых истинный сулит.
  
  
  
  
   * * *
   Учёным надлежало бы постичь
   Их горькую ответственность за войны,
   Но эти люди нравственно спокойны
   И за собой не чувствуют вины.
   А если Блерио не виноват
   В кошмарах нынешних бомбардировок,
   То ненавистен мне его собрат -
   Жестокоголовый, тупо-вероломный,
   Низведший и дедалову мечту
   До уровня орудия убийства...
   Я пороха науке не прощу -
   Пусть мне моя наивность не простится.
  
  
  
  
  
   ВОЕННЫЕ ГОДЫ. ЭВАКУАЦИЯ
  
   Самым сильным, самым ярким, кроме детства, мне теперь кажется время войны. Эти четыре года, когда происходили невероятные по своей необычайности события. Всё было сдвинуто с привычных мест и все представления о том, что хорошо или плохо, перевёрнуты с ног на голову.
   Чего только не довелось испытать тогда... Увидеть и горькие, трагические кадры той ленты, и трогательные проявления человеческих чувств, а порой смешные, по-настоящему комические происшествия.
   Несколько раз в первую военную зиму в Свердловске нас, неработавших женщин, поднимали по ночам разгружать санитарные эшелоны и переносить раненых из вагонов в эвакуационный госпиталь, находившийся вблизи наших жилых корпусов.
   Однажды мне и моей напарнице попался тяжело раненый гигант. Сибиряк средних лет оставался в заскорузлой шинели: вагоны почти не отапливались, и все раненые лежали во фронтовой одежде иногда по нескольку суток.
   Когда мы, две некрупные и уже порядком истощённые женщины, подняли носилки с этим могучим мужиком, у нас потемнело в глазах.. Каким чудом мы дотащили его до дверей госпиталя - трудно передать. И тут нам велели поднять его на второй этаж!..
   219
   На подгибающихся ногах дотянули мы носилки до поворота лестницы и, не в силах больше удерживать, накренили их. Больной начал падать.
   Как он кричал! Какой ужас охватил нас... Этого нельзя забыть!
   Подбежали медсёстры и санитар госпиталя, и успели подхватить раненого.
   Следующей зимой Художественный фонд, куда мы с отцом сдавали портреты вождей (тогда уже одного Сталина), выдал нам два пропуска в столовую, чтобы поддержать наше полуголодное существование. "Столовка" находилась в центре города, и идти туда пришлось долго. К тому времени педикулёз (вшивость) - характерная болезнь войны - принял такой угрожающий размах, что мы перестали пользоваться трамваем: каждая поездка в переполненном людьми вагоне становилась опасной.
   Зимой в Свердловске дули свирепые, ледяные ветры. Бывало, идёшь по бесконечному пустырю, а боковой ветер обжигает тебя, пронзая насквозь всю одежду, какую ты на себя накрутил.
   Я, конечно, идя в столовую, захватила с собой бидон и кастрюльку: не стану же я есть одна дармовой обед.
   Войдя в окутанную паром общественную столовую, я увидела, что она битком набита людьми, сидящими за близко сдвинутыми столиками. С трудом отыскала я свободное место за одним из них.
   Передо мной сидела женщина с ребёнком на руках. Я посмотрела на неё и оцепенела: несчастный ребёнок выглядел, как маленький скелетик с широко раскрытыми глазками... Я не в силах определить, что это были за глаза. Вернее всего - потусторонние. И невозможно было понять, сколько ему лет: год, два... Безволосая головёнка на тоненькой шейке, прозрачное личико. Он выглядел скорее, как трупик, когда опускал веки.
   Время от времени он открывал с тихим стоном свой непомерно большой ротик, и мать вливала туда ложку супа, стоявшего перед ней.
   Я оглянулась вокруг. Все, сидевшие за соседними столами, перед полными тарелками, казались, как и эта женщина с ребёнком, выходцами с того света. Подошедшая девушка-официантка шепнула мне, что они - ленинградские блокадники, несколько дней назад привезённые в Свердловск. Я отдала ей, как было положено, мой талон на обед, и она тихо добавила:
   - Вот так они и сидят с утра до вечера перед своей тарелкой. Совсем разучились есть.
   Вскоре и мне принесли мой суп - настоящий крупяной суп, а не баланду, какую получали мы - семьи преподавателей Военной академии в нашей академической столовой. И отварной картофель с кусочком рыбы. Какой роскошный обед! Только в глотку он мне не лез...
   Я потихоньку переложила его в припасённую тару.
   Можно было уходить. И тут я испытала ещё одно потрясение. За столом справа от меня сидела девушка, уж не знаю, каких лет, - все ленинградцы, пережившие страшный голод, были людьми без возраста. Напротив неё сидел парень. Они кокетничали. Ничего страшнее я не видела. Нет! Не нужны мне эти обеды. Бог с ними, больше я никогда не приду сюда.
   На следующий день, когда я встретилась с отцом, он мне сказал то же самое.
   К концу второй зимы в Свердловске всё коммунальное хозяйство в наших домах-общежитиях стало постепенно выходить из строя. И, наконец, водопровод совсем перестал работать, следовательно, отключилось и паровое отопление. В наших тесно заставленных комнатах (по комнате на семью) установилась настоящая стужа. Иней и снег лежали на подоконниках.
   Больше всех страдала от холода моя бедная мама, и мы с мужем Семёном дрожали по ночам. А двухлетняя наша девочка Машечка, уже давно научившаяся проситься, теперь от холода снова стала мочить постельку, и я боялась, что она заболеет.
   Каждое утро, гремя вёдрами, спешили мы все, эвакуированные, к водопроводной колонке, что была довольно далеко от дома. И собиралась длинная очередь за водой.
   Коченея от пронзительного ветра, мы по часу стояли в очереди, а когда она доходила до желанного источника, то к нему почти невозможно было подобраться. Вокруг крана от стекавшей вниз и тут же застывавшей на морозе воды быстро образовывался широкий ледяной каток.
   С великим трудом наполнив в конце концов свои сосуды, мы проявляли чудеса эквилибристики, чтобы вынести их в целости хотя бы за пределы катка. Далеко не всегда это удавалось, и часто бедняги-водоносы грохались наземь. С усилиями набранная вода выплёскивалась, хорошо, если не на упавшего.
   К чести наших жителей надо сказать, что они проявляли гуманное отношение друг к другу. И, как ни мучительна была задержка, пострадавшему давали возможность снова наполнить свои сосуды.
   Ничтожны были эти дозы воды при необходимости мыться, стирать, готовить. Хорошо ещё, что на первом этаже топился титан и можно было, опять-таки в длинной очереди, набрать чайник кипятка, но не больше: потребление воды строго ограничивали.
   Чем голоднее и тяжелее становилась наша жизнь в эвакуации, тем больше трагедий в семьях приходилось мне наблюдать.На каждом этаже четырёхэтажного дома-корпуса, в котором мы жили (в мирное время он служил общежитием для студентов Индустриального института), находились встроенные в фасад сплошь застеклённые комнаты отдыха, так называемые "красные уголки". Их просторная площадь была использована администрацией Военной академии в качестве коммунальных жилищ для семей вольнонаёмных служащих. По пять или шесть семейств жили в каждом, в невероятной скученности, почти не отгороженные друг от друга.
   Там, в одной молодой еврейской семье рос ребёнок полутора лет, ровесник моей Машуты. Он был прикован к кроватке полиомиелитом. Бедные родители не знали, чем помочь ему, обречённому жить в этой душной, тяжкой атмосфере. Какое должно было быть пренебрежение к людям у начальства, создавшего такие условия!.. Я всего лишь раз зашла в эту "коммуналку" на нашем этаже. Больше не хватило мужества.
   Через две комнаты от нас жил молодой преподаватель из адъюнктов Академии, как и мой муж Семён. Высокого молодого человека, почти юношу, деликатного и застенчивого, звали Женей.
   Он был женат на болгарке - красивой, цветущей и довольно вульгарной. Женя был болен туберкулёзом. Он не пережил первой военной зимы и ранней весной умер от скоротечной чахотки. Немалую роль в трагедии сыграло плохое питание, приводившее к истощению у многих эвакуированных.
   Первые полтора года эвакуации командование Академии распорядилось снабжать преподавательский состав, в основном, офицеров, по карточкам, по самым мизерным нормам. Но и по ним вскоре перестали что-либо выдавать. В то же время слушатели - курсанты Академии - были приравнены к солдатам, и получали солдатский паёк, относительно достаточный.
   В академической столовой (в бывшем Доме пионеров) преподавателям подавали обед столь же жалкий, что и нам, членам их семей. Короче говоря, их кормили той же "баландой". А в качестве дополнительного питания выдавали нашим мужикам напиток под названием "суфле", неизвестно из чего состоящий и неизвестно кем изобретённый. Совершенно явный суррогат. Они приносили его домой, а мы всё равно с нетерпением ждали пресловутое "суфле": это было что-то сладковатое, тягучее и на короткое время утолявшее голод.
   Только через полтора года начальство спохватилось, что от истощения стали умирать преподаватели, особенно молодые. Они хуже других переносили недоедание. Только тогда было отвоёвано право офицерам и преподавателям получать солдатский паёк.
  
   У Жени с его женой-болгаркой уже в эвакуации родился мальчик. Ему было три месяца, когда Женя умер.
   Тяжко описывать, как обращалась эта странная, вернее, страшная женщина с ребёнком: он лежал на полу в ящике, как щенок, кое-как запелёнутый, неутеплённый, заброшенный; пелёнки часами не менялись... Когда мать укоряли, она или отмахивалась и грубила, или отвечала, что "ей тоже надо жить". Через какое-то время она добилась, по-видимому, желаемого: ребёнок умер! А эта баба вышла за кого-то замуж и смылась из нашего общежития.
   С другой стороны от нашей комнаты, по соседству с моей приятельницей Мухой, жила симпатичная преподавательница английского языка, женщина лет сорока. Её муж чем-то проштрафился, был отправлен на фронт. Она осталась вдвоём со своим отцом - тихим, очень интеллигентным старичком, приветливым, всегда с книжкой.
   Он угасал медленно и также тихо, как и жил, несмотря на все усилия дочери, на отчаянные попытки поддержать его полуголодное существование. Тут, как говорят в народе, "на него напала вошь". Так бывает у людей с тоски...
   Какую муку пережила наша соседка! Бедная, чего только она не предпринимала, чтобы избавить несчастного своего отца от наваждения, - всё было напрасно...
   Что поделаешь, умирали дети, умирали молодые мужчины, умирали старики. Смерть этого мало знакомого нам старичка произвела на нас с Мухой тяжёлое впечатление. Именно потому, что он был таким чистеньким, аккуратным. Да ещё и потому, наверное, что и у нас были свои старики...
   Но что эти маленькие человеческие трагедии и смерти, когда каждый день уносил в то военное время тысячи жизней, когда там, на фронте работала чудовищная человеческая мясорубка, сама Жизнь потеряла всякую цену.
   Нам в тылу ничего не оставалось, как бороться за свои жизни изо всех сил, чего бы это ни стоило.
   И на что только не пускались люди, чтобы не подохнуть от голода... Мало было поездок в деревни, где шла меновая торговля - этот древнейший вид товарно-денежных отношений. Здесь зачастую согласие обменять сельские продукты на жалкие городские тряпки было актом милосердия со стороны обездоленного, ограбленного властью крестьянства.
  
   Нет! Нам приходилось изворачиваться и заниматься прямой рыночной торговлей, доселе неведомой.
   Каждый нёс на продажу, что мог, и, стыдясь и ужасаясь, вступал в рыночные отношения.
   И я не избежала этой доли: наступила зима, а у моей маленькой дочки не было тёплой обуви. Магазины давно пустовали, зияя голыми витринами, а на рынке обувь была, но стоила чудовищно дорого.
   Денег, что получал Семён в своей Академии, не хватало даже на две буханки хлеба. Он, как и многие молодые офицеры, сняв мундир и облачившись в какую-нибудь рвань, подряжался разгружать по ночам товарные вагоны. За это давали как раз две буханки хлеба и поллитра водки. Это был наш обменный фонд.
   Но эти подвиги невозможно было совершать часто. И вот настал момент, когда моя мама вручила мне нитку жемчуга.
   - Это Тэтовские жемчуга, - сказала она, - очень искусная подделка. Светские дамы не стеснялись надевать их на балы. А это валенсианские кружева, тоже высоко ценимые.
   И она протянула мне красивый кружевной воротник. Всё это хранилось со времён её молодости.
   - Постарайся продать эти вещи и купи девочке валенки!
   Я стояла в густой толпе на "барахолке" и, держа в руках эти предметы роскоши, выкрикивала несколько театрально:
   - Тэтовские жемчуга! Венецианские кружева! - я забыла, что мама называла их валенсианскими, да всё равно - один чёрт! - Покупайте! Покупайте - сов сем не дорого!
   К моему изумлению я часа через два продала и то и другое какой-то жутковатой бабе.
   И тут же побежала к толкучке, где лежала обувь.
   Какой только здесь не было обуви! Но детских валенок я не нашла. И вдруг вижу, какой-то старик носит в руках маленькие бурки - войлочные сапожки, обшитые внизу кожей. И такие красивые, такие аккуратные!
   Старик запросил почти всю мою выручку. Я, не торгуясь, отдала её.
   Ликуя, принесла я эту добычу домой. Бурочки были как раз в пору Машутке. И на следующий день я выпустила её вниз в палисадник.
   Боясь незнакомых детей, она обычно подсаживалась к старушкам и с удовольствием беседовала с ними.
   На этот раз меня кто-то позвал вниз:
   - Там ваша доченька плачет!
   Я сбежала. Машуточка, так редко плакавшая, сидела вся в слезах.
   - Что с тобой, что случилось?
   -Мама, ножки болят!
   - Где, где болит?
   Тут она показала на ступни.
   Я схватила девочку и понесла домой. Сняв бурочки, увидела страшно побелевшие, отмороженные ножки. Я долго растирала их снегом. Бедный мой человечек! Такой разумный, терпел боль, не плакал, не кричал... Мне удалось их оттереть, ножки покраснели, ожили. И только тогда я заметила, что подошвы красивых бурок ничем не утеплены - только твёрдая как железо кожа.
   - Дура, дура я! - проклинала я себя, - купила, даже не посмотрев, что! Выброшу их к чертям!
   Но одна соседка предложила:
   - Отдай их мне, ты в покупках и в продажах ничего не понимаешь. Я их продам и куплю девочке простые валенки, да номера на два больше. Зимой нельзя носить обувь впору, надо под валенки поддевать портянки. Ну и дай на всякий случай деньги.
   Я отдала ей всё, что было.
   - Да не надо мне столько, дай половину.
   И через несколько дней моя детка вышла со мной в тёплых больших валеночках и очень веселилась на прогулке.
  
  
   И ещё один раз довелось мне заняться торговым промыслом. Мой дорогой папка, помнивший о том, как мы с ним бедствовали, прислал из Москвы посылку с блокнотами и карандашами (в Москву он нелегально пробрался из эвакуации, пересев на дачный поезд на последней перед столицей остановке). Это было месяца за два до нашего отъезда из Свердловска (он же нас и вызвал).
   И вот я вышла с товаром на рынок. Был март, и слякоть стояла там великая. Весь торгующий люд месил её усердно. Мой бенефис на этот раз был блистательным, блокноты, как и карандаши, шли нарасхват - в городе давно уже не было никакой бумаги. Я не запрашивала много, и буквально за два часа всё распродала и сейчас же побежала на наш Шарташский базар, где на радостях купила тушку кролика. Мама протушила его, и мы съели это мясо - благоговейно. А через несколько дней соседка, готовившая рядом с мамой на коммунальной кухне, сказала:
   - Не хотела вам раньше говорить, ведь это был не кролик, а кошка: у кролика задние-то лапки длинные...
   Иерусалим. Шоева. 1996-1997 гг.
  
   НЕГОЦИИ
  
   Мы сидели почти в полной тьме, в тесной и промозглой комнате, набитой людьми. Отблески снега, проникавшие сквозь тусклое оконце, чуть растворяли темноту и смутно обозначали скорченные на полу тела. Это был разношёрстный и довольно подозрительный люд, выплеснутый ночным поездом на тёмный полустанок, название которого я забыла. Почему мы оказались именно там - теперь уже не помню. Мы - это Татьяна Васильевна и я. Мы познакомились случайно в первые месяцы пребывания в свердловском общежитии Индустриального института, куда вселили семьи преподавателей Военно-воздушной академии им. Жуковского, эвакуированной из Москвы в Свердловск в июле 1941 года.
   В подвале, служившем прачечным помещением, мы занимались привычным женским делом - стирали бельишко. Вдруг сверху в окошечке, едва возвышавшемся над землёй, послышался детский голосок:
   - Мама, тебя зовёт бабушка!
   - Машуточка, скажи бабушке, что я скоро достираю, - откликнулась женщина.
   Я невольно воскликнула:
   - И моя дочка тоже Машуточка!..
   Мы разговорились и вскоре подружились. Наши взгляды и образ жизни были схожи. Мы стали встречаться почти ежедневно, благо, жили рядом. Она с мужем, матерью и девочкой - на первом этаже, мы (в таком же составе) - на втором, почти прямо над ними. Что скрывать, мы обе не были подготовлены к суровой жизни в условиях эвакуации: уже к началу зимы исчезли в магазинах продукты, по карточкам стали выдавать один яичный порошок, и то не каждый месяц, на рынке за деньги никто не желал продавать товар - только в обмен на хлеб или водку.
   Как-то пронёсся слух, что во всех магазинах города выдают сахар по талонам. Господи! Мы не видели сахара уже больше полугода! Мы с Татьяной Васильевной бросились на поиски, да, видно, были нерасторопные и невезучие: прибегали к магазинам к шапочному разбору. Сахар был, да весь вышел. Уже где-то на малознакомой окраине добежали до магазинчика, который закрывался на перерыв. Увидев ужас в наших глазах, заведующий сказал:
   - Женщины, сахар кончился, вот разве только ещё немного пудры осталось...
   - Дайте хоть пудру, будьте добры! - взмолились мы. И получили по два кило счастья - сахарной пудры.
  
   Месяцев шесть или семь - с осени по весну - мы с Татьяной Васильевной по утрам совершали походы в лесную сторожку. Жена лесника держала корову. Выкраивая из скудно отмеренных порций хлеба по целой буханке, мы раз в два дня отправлялись менять хлеб на молоко для наших Машут. Совершив обмен, с полными двухлитровыми бидонами, возвращались домой по тропинке. За ночь снег обледеневал, становился скользким. Тропинка шла через ухабы и овражки. Мы дрожали, как бы не расплескалось драгоценное молоко. Однажды бедная Татьяна Васильевна поскользнулась и грохнулась. Крышка бидона отскочила, и всё молоко вылилось. Тридцатилетняя женщина сидела на снегу и горько плакала. Я успокаивала, обещала поделиться молоком. Трудно нам жилось тогда.
   Объединив наши скромные силы, мы вместе предпринимали усилия по снабжению наших близких продуктами. Вот и теперь пустились в эту поездку, чтобы сменять "шмутки" на картошку, а если повезёт, на что-нибудь получше. Мой муж Семён, большой остряк, называл эти поездки "негоциями". Это шутливое название привилось в нашем кругу. И стали мы, две худосочные, неумелые "тетёхи", "негоциантками". А товарами "заморскими" были жалкие предметы нашего гардероба да военное бельё мужей, которое им выдавали раз в полгода...
   Был третий час ночи. Вокруг храпели едко пахнувшие махоркой и самосадом мужики. Мы с Татьяной тихо переговаривались. Нам всегда было о чём поговорить. В эту ночь она читала на английском Омара Хайяма, переводя мне сложные пассажи. Я знала Хайяма по-русски, любила его бесшабашные стихи и с удовольствием слушала Таню. Внезапно мне стало смешно - стихи, английский в этой нищенской обстановке. Я засмеялась и опустила Таню с небес на землю. Подумать только - такое несоответствие!..
   - Такие несоответствия происходят в моей жизни довольно часто, - сказала она.
   Дочь инженера, расстрелянного в тридцатые, несколько лет назад Татьяна вышла замуж за слушателя Академии, где преподавала английский язык. Закончив учёбу, её муж был оставлен при Академии и стал преподавателем. В эвакуации, с маленькой дочкой на руках, она вынуждена была оставить работу...
  
   Не сомкнув глаз и основательно промёрзнув, едва забрезжило утро, мы двинулись в деревню, находившуюся в километре от железной дороги. Когда мы подошли к крайним избам, над трубами поднимался дымок. Значит, хозяйки не спят. Мы постучали в одну из изб. Открыла нам немолодая женщина и приветливо сказала:
   - Городские?.. Знать, эвакуированные...
   Она смешно выговаривала это слово, получалось вроде "вакуирвные".
   - Видать заколели? Ну, заходите, погрейтесь.
   Мы зашли в избу с большой печью посредине комнаты, как полагалось в тех краях. Печь только растапливалась, но было всё равно хорошо: чисто, светло. Словом, человеческое жильё. Женщина выдвинула из печи горшок с варёной картошкой и протянула нам по две картофелины. Это был царский жест. Мы с благодарностью его приняли и жадно съели холодную, вкусную картошку.
   - Спасибо, - сказала я. - Нас ведь некоторые и на порог не пускают. Пошли, мол, вон, спекулянтки! Повадились барахло сбывать.
   У нас с Татьяной был опыт всего одной поездки, но наши женщины немало рассказывали об этих обидных эпизодах.
   - Это глупые тёмные бабы так говорят. Не разберут, где спекулянтки, а где эвакуированных нужда гонит, - сказала со вздохом хозяйка. - Только помочь не могу. Мне самой до лета бы дожить. Одна осталась, оба сына на войне. Слава Богу, живы пока... Она перекрестилась.
   - Пойдите к бабе Мане, - она показала в окно на старый домишко, вросший в землю, через улицу, наискосок, - одна живёт, но сын ейный - милиционер в городе. Он ей картоху сажал и выкопал...
   Обогретые добрым словом, утолив голод и повеселев, мы постучали в дверь бабы Мани. Открыла нам кургузая бабка.
   - С чем пришли? Что принесли? - спросила она нараспев и пропустила нас в избу. Мы показали свои пожитки.
   - Белья мужского мне не надоть, сын сам получает. А блузку твою, - сказала она Тане, - давай померяю.
   Скинув шерстяную кофту, она напялила тонкую с вышивкой блузку. Сидела она на старухе нелепо, но очень понравилась ей.
   - Ладно, возьму. Сколь тебе картохи за ней дать? Татьяна смущённо пожала плечами.
   - Два ведра сойдёт? Таня кивнула.
   - Ну, а у тебя что есть? - обратилась старуха ко мне.
   Я показала вискозный полосатый свитерок. Глаза бабки жадно сверкнули, и она резво натянула его на сутулую спину. От стирки рукава вытянулись почти до колен, и старушка в недоумении воскликнула:
   - А чего ж рукава так длинны?
   И тут Татьяна поразила меня своей находчивостью.
   - А это для красоты, - сказала она и завернула рукава бубликами на запястьях. - Вот так надо носить. Красиво и модно! Все так носят теперь...
   - И то - красота! - поглядевшись в осколок зеркала, сказала баба Маня. - И тебе я дам за него два ведра. Иль мало?..
   - Да нет, ничего, - промямлила я.
   Этот свитер чуть не с детских лет валялся у меня в комоде. И захватила я его случайно. Погрузив наши округлившиеся мешки на санки, мы распрощались со смешной старушкой и покатили дальше. Было стыдно и ужасно смешно. Завернув за угол, мы не выдержали и расхохотались. Впрочем, потом выяснилось, что бабка не так уж была проста и маленько сплутовала с нами: в её ведре было на два кило меньше, чем в обычном.
   Когда мы свернули во второй ряд изб, разбросанных в беспорядке, из последней, добротной избы выскочила ещё не старая, миловидная женщина и по-свойски окликнула нас:
   - Эй, девахи, чем богаты? - и зазвала нас к себе.
   - Ну, показывайте! У меня дочка шестнадцати лет, приодеть её надоть. Ведь ничего нигде не купишь...
   Тут Таня пожалела, что отдала старухе свою нарядную блузку и смогла предложить только две майки с рукавами, правда, новые и яркие: синюю с белым воротничком и сиреневую. А я вытянула шерстяную плиссированную юбку, тоже давнишнюю, но ещё довольно приличную. Женщина заволновалась, засуетилась.
   - Сейчас дочку позову, а вы посидите, посидите.
   Накинув шаль, она выскочила из дома и перебежала улицу. Очень скоро она вернулась с дочкой - здоровенной дылдой с милой ребячливой рожицей. Обрядив её в майку и юбку, мать пришла в восторг. Девочка смущалась, но была довольна.
   - Милые, ничего, кроме картохи дать не могу, но уж не пожалею. Тебе, - повернулась она к Тане, - за кажную майку дам по ведру, а тебе за юбку твою - аж три ведра, во!
   233
   Это были уже настоящие вёдра, и санки наши сразу заметно потяжелели. Но сколько после первых удач мы не бродили, всё было напрасно - нас обзывали спекулянтками и гнали прочь от ворот.
   Январское солнце стояло высоко в небе, уже был второй час пополудни. От ходьбы по растоптанному снегу нам стало жарко. Ноги в тяжёлых валенках нас не держали больше, и голод терзал всё сильней и сильней. Самое обидное - мы везли за собой целое богатство: крупную отборную картошку... Надо попроситься к кому-нибудь передохнуть и отварить себе картошки, решили мы, и вдруг увидели перед собой - нет, не избу! - настоящий, похожий на терем "коттедж" с тесовыми воротами, с железной крышей, с высоким крыльцом и широкими ступенями. Что за чудо такое? И хотя совсем отощал наш обменный фонд, мы поднялись по ступеням и постучали в этот удивительный дом. Открыла пышная, красивая баба.
   - И не проситесь, ничего нам не надоть, ступайте с Богом, - сказала она весело и хотела уже закрыть дверь, как откуда-то сзади послышался мужской голос:
   - Погоди, пусть войдут, поглядим, что за птицы пожаловали...
   Мы вошли из больших сеней в просторную, сиявшую в два широких окна комнату, по правую руку в которой стоял длинный стол, а посреди него возвышалась горка блинов и красовалась объёмистая миска со сметаной. За столом сидел здоровенный, ещё молодой мужик, совершенно седой, с небольшой бородкой, рядом с ним - румяная толстушка, девочка лет семи, а по другую сторону, за самым всамделишным самоваром - ну, впрямь, как в сказке, - стоял табурет, предназначавшийся для отворившей нам дверь женщины. Не торопясь, чуть раскачиваясь, прошла она на своё место, села и лениво сказала:
   - На что тут глядеть, спекулянток не видел, что ль?
   - Цыц, баба, ничего ты не понимаешь, какие это спекулянтки?.. Интеллигенция это, - сказал он, на украинский манер произнося звук "г". - С Москвы что ли?
   Мы молча стояли у порога и старались не смотреть на блины и сметану. Наглый мужик свернул блин трубочкой, макнул в сметану, и, капая на стол, направил его в рот. Толстушка последовала его примеру: медленно, вяло откусила полблина - видно, была уже сыта.
   - Ну, чем удивлять будете? - так же нагло спросил хозяин и скомандовал жене, - а ну, погляди, что принесли!
   Женщина нехотя поднялась и подошла. Мы вытащили бельё мужей.
   - Военные жёнки, поди из этой, лётной академии? Видать, не кормит она вас, ваша академия, - засмеял
   ся мужик.
   Меня так и подмывало уйти. Таня тихо сказала:
   - Зачем вы так говорите?
   Мужик вдруг посмотрел на неё остро, и сказал тоже тихо:
   - Со мной по-другому разговаривали, когда меня с отцом и матерью выбросили из дома, кулаками объявили! Думали, сдохнем от голода. Не дожили старики мои (тут голос его как-то странно скрипнул)... А я вот новый дом себе отстроил, лучше прежнего, и всё, что нужно для жизни, имею...
   - Покажи им, что у нас есть, - велел он жене, и она с кислой миной, не смея ослушаться, сказала коротко:
   Пойдёмте.
   И повела нас во вторую комнату, светлую и почти пустую. Стояли в ней под окнами два ящика-сундука, а к стене были прислонены два новёхоньких велосипеда. Она открыла оба сундука.
   - Во, лопатины сколько!
   Так на Урале называли готовую одежду. Видно, и ей захотелось почваниться. В одном сундуке лежали отрезы сукна, тонкой шерстяной ткани, шёлка, сатина... В другом - кофты, брюки, юбки, дамское пальто. Было что-то ещё, но мы мельком взглянули и только повернулись к выходу, как голос мужика остановил нас:
   - Думаете, я ограбил кого или наворовал это всё? Нет... Своим умом да горбом нажил. Терпят меня товарищи партейные: я колхоз поднял из ничего. Помирали они, а теперь вот - живут!.. Ладно, бельё ваше возьму, так и быть. Чистое оно, новое... Ты дай им гороху за него по три кило, - сказал он жене на этот раз мягче. - И не дуйся, нам этого гороха ещё на два года
   хватит.
   Мы поблагодарили и пошли за хозяйкой в сени, где хранились у них припасы. На больших весах отвесила она горох, и мы ссыпали его в рюкзаки - горох не картошка, ценнее продукта в те годы, кажется, не было.
  
   Когда мы вышли на улицу, солнце начинало склоняться к закату - зимние дни коротки. Сильно похолодало, и мы почувствовали, что пора подыскивать какой-нибудь приют. Решили пойти поближе к железной дороге и попроситься к кому-нибудь, чтобы ночью долго не плутать. Поезд в Свердловск проходил в четыре ночи, в самую темень. С трудом передвигая ноги в неуклюжих валенках, добрели мы до крайнего жилья. Это был домишко стандартного типа, стоявший прямо на земле. Постучали. Открыла женщина, похожая на цыганку, с папиросой в зубах. Я торопливо выпалила:
   - Пустите нас посидеть до поезда на Свердловск.
   Мы дадим вам за это мыло. А ещё, сварите нам, пожа
   луйста, картошку, мы очень проголодались.
   Цыганка задумалась, оглянулась назад и крикнула в полуоткрытую дверь кому-то по-цыгански, после чего сказала:
   - Ну, давайте, заходите!..
   Мы вошли в прокуренную комнату. На тахте сидели два парня, тоже смахивающие на цыган, а у окна маячил ещё один тип. Все трое, матерясь, что-то обсуждали. На нас никто не обратил внимания, когда мы, таща за собой санки, проходили в соседнюю комнату. Там стоял стол и три стула. Мы так устали и промёрзли, что, несмотря на смутные опасения, возникшие в этой подозрительной атмосфере, с облегчением рухнули на стулья. Обессиленные, мы, болтушки от природы, не в состоянии были даже говорить. В тупом оцепенении сидели, не раздеваясь, часа два, когда хозяйка наконец принесла котелок с горячей картошкой, отсыпанной нами ещё у входа в дом. Как верх гостеприимства, она поставила перед нами блюдце с крупной солью. Обжигаясь картошкой, мы с Таней пировали. С каждым куском жизнь возвращалась к нам. Распаренные, ожившие, мы размотали тёплые платки, расстегнули пальто. Способность шутить вернулась, и Таня, подмигнув мне, тихо сказала:
   - В хорошенькое место мы попали. Да ладно, Бог не выдаст - свинья не съест. Как-нибудь поезда дождёмся...
   Подбадривая друг друга, какое-то время мы ещё трепались, а затем, осоловев после бессонной ночи накануне и разомлев от тепла, стали клевать носом и незаметно уснули, положив тяжёлые головы на локти. Спали мы долго и проснулись от шума в соседней комнате - там громко кричали, хлопали дверьми, что-то тяжёлое тащили на улицу и с грохотом топали мимо нашего окна.
   - Да это типичная "хаза", угодили прямо к бандюгам, - посмеивалась Таня.
   - Ой, а разбудили они нас вовремя. Уже три двадцать, надо торопиться, чтобы успеть на поезд.
   Мы подхватились, замотались в наши платки, увязали санки и потащили их через опустевшую проходную комнату. От входных дверей шмыгнула к нам хозяйка. Сказала, поёживаясь:
   - Да, да, пора вам...
   Я сунула ей, по условленной таксе за ночлег в избе, два куска мыла - от себя и от Тани, и мы вышли в непроглядную тьму.
  
   Дверь с треском захлопнулась за нами, загрохотал засов. Эх, не спросили мы, в какую сторону идти... Постепенно стали различать в темноте смутно белевшую дорогу и, не раздумывая, - времени оставалось мало - потопали по ней в сторону редких фонарей вдоль железнодорожной линии, которые только теперь разглядели. Шли минут десять, и вдруг дорога свернула в сторону от огней. Куда нас несёт?.. Решили двигаться к железной дороге, на свет фонарей, а от неё уже - к станции... Ринулись вперёд по целине, проваливаясь в рыхлый снег, с трудом вытягивая увязающие санки. Фонари, казалось, удалялись от нас, а время утекало с невероятной скоростью. Когда наше отчаяние достигло предела, мы наткнулись на проволоку, преградившую дорогу.
   - Зачем только я, дура окаянная, предложила это безумие! - застонала Таня.
   Я нашарила в темноте место, где проволока обвисла, и помогла Тане перешагнуть заграждение. Вместе мы перетянули поверх него санки. Ещё через несколько минут мы почувствовали под ногами твёрдое полотно железной дороги и увидели справа полустанок с качавшимся над ним фонарём. Едва подбежали, вдали раздался гудок паровоза. Мгновение спустя, шипя, остановился поезд. Нам повезло - прямо перед нами оказались ступеньки в вагон. Но откуда-то набежала толпа и, крича и толкаясь, атаковала вход в вагон. Таня взлетела на площадку и закричала мне через головы людей:
   - Натафа (она слегка шепелявила)! Поднимите ко мне санки!
   Я даже не сумела их приподнять.
   - Не могу, - крикнула я, - слишком тяжело!
   - Давай подсобим женщине! - сказали два мужика, стоявшие рядом со мной. Разом схватив сани, они через головы передали их в чьи-то руки. Раздался свисток, поезд дёрнулся и двинулся вперёд. Не помню, какая сила подхватила меня. Я подскочила и, упав грудью на нижнюю ступеньку, схватилась за неё. Ноги мои висели в воздухе, поезд припускал всё сильнее. Вскоре чувствую: что-то твёрдое, раскачиваясь, больно трёт шею. Боясь упустить ступеньку, с трудом поднимаю голову и вижу болтающиеся надо мной сани, принадлежавшие парню, который цеплялся за поручни ступенькой выше меня.
   - Ты что, очумел - так-растак! - заорал мужик, стоявший рядом с парнем. - Бабу санями зарежешь! Выброшу их к чёртовой матери!
   - Куда я их? - заныл придурок, однако поспешно прижал сани к себе одной рукой.
   Вагон раскачивался, ветер срывал меня со ступеньки, того и гляди - оторвёт! Что-то треснуло, рюкзак полетел вниз. Я заревела в голос.
   - Дура, спасибо, что тебя не сорвало, - сказал тот же мужик и втянул меня наверх рядом с собой. Я продолжала хлюпать, оплакивая три кило гороха. Люди прониклись сочувствием ко мне, потеснились и пропустили меня на площадку.
   - Люди! - закричал вдруг человек, стоявший между вагонами. - Тут чей-то мешок зацепился...
   - Мой, мой! - завопила я.
   - На, чего орёшь? - протянул мне мой рюкзак мужчина...
   В седьмом часу мы подъехали к остановке Шарташ, последней перед Свердловском. Там находился Втузгородок с нашими корпусами. Нам помогли спустить санки, но тащить их до дома уже просто не было сил.
   У здания станции стоял санный возок с высокими бортами, запряжённый тощей лошадкой. Рядом курил бородатый дядька. Татьяна решительно направилась к нему... Он открыл боковую часть борта и пригласил нас в свой "экипаж". Сам уселся на облучок, чмокнул лошади. Она, мотая головой, затрусила вперёд... Когда мы проезжали мимо посёлка, из бараков высыпали ребята и завопили:
   - Глядите, что за мусор подобрал Тимофеич! Эй, тётки! Здорово в мусорнике кататься?
   Только тут мы заметили метлу и лопату, торчавшие в кузове... Под свист и гогот мы подъехали к дверям нашего корпуса. Долго ещё соседи вспоминали, как удачливые "негоциантки" подкатили к дому в мусорном ящике...
   Чтобы подкормить оголодавшее семейство, мой муж Семён - отличный стрелок - в свой редкий выходной день решил отправиться на охоту. Вооружившись боевой винтовкой, промотался весь день по Шарташскому лесу и вернулся с жалкими трофеями: крошечным бекасиком и совершенно несъедобной белкой. Но, потерпев неудачу в охоте, он оказался весьма успешным негоциантом.
   Получив отпуск на два дня, Семён - руководитель лаборатории баллистики - прихватил своего лаборанта и отправился по моим стопам в негоцию.
   Лаборант его Ваня, парнишка лет двадцати трёх, выгодно отличался цветущим видом от своего заморённого начальника. Приравненный к солдатам, он получал паёк, а не снабжение по карточкам, положенное преподавателям. Мало того, этот практичный малый завёл себе подружку - заведующую столовой.
   Когда Семён, чтобы скучно не было одному, позвал его в негоцию, Ваня охотно согласился.
   Появление двух мужиков в деревне произвело потрясающий эффект. Бабы выглядывали изо всех окон и дверей и, кто посмелее, зазывали их к себе. Облачённый в военную форму, уже не юный, мой Сима не излучал сияния красоты и здоровья и не возбуждал такого волнения, которое выпало на долю Вани. Когда они зашли в приглянувшуюся им избу, хозяйка просто не знала, куда их усадить и чем угостить. Моложавая, что называется "бабочка в соку", она хлопотала не за себя, а за дочь - тихую, робевшую девку, которую насильно вытянула в комнату, где они сидели. Девчонка не поднимала глаз на гостей и всё отворачивалась. Ваня скучно глядел в окно, а мать заигрывала с Симкой, подмаргивала ему и, наконец, не выдержав, позвала его за собой в соседнюю комнатушку и шёпотом попросила:
   - Слушай, начальник, оставь ты нам молодого свово на три дня. Пропадёт девка моя без мужика. А я тебе дам за это муку и грудинку.
   - Как же это я могу распоряжаться за него, что он раб мой, что ли? - возразил Симка.
   - Да ты только освободи, а уж я его уговорю.
   Мой принципиальный Семён отказался получить вознаграждение за такую необычную сделку.
   - Нет, я задаром не могу взять то, что ты предлагаешь. Вот на обмен - пожалуйста. А освобождение Ваньке я дам, не жалко.
   - Вот и хорошо, вот и ладно. А что на обмен имеешь?
   Симка достал последнее, что мы смогли наскрести из наших скудных запасов: это была ночная рубашка в оборочку и бабулин купальник с допотопных времён, очень закрытый, с маленькими рукавчиками и штанишками почти до колен. Такие купальные костюмы носили в начале века. Рубаху хозяйка приложила к себе, широкая и длинная, она вполне устроила её, а купальник вызвал недоумение:
   - А это что ж такое?
   - Это трусики и майка вместе, - не задумываясь, ответил Симка. Рассказывая нам это, он покатывался со смеху.
   - Ишь, какие хитрые, что придумали! Тут тебе и трусики и майка зараз! - сказала хозяйка и, посмотрев выразительно на Симку, тихо произнесла:
   - А, может, сам остался бы тоже?
   - Ну тут, - признался мой муж, - перепугался я здорово, этого ещё не хватало!
   - Нет, я работу пропустить не могу, - сказал он строго.
   Хозяйка только вздохнула. Вернувшись в большую комнату, они увидели, что Ваня пытается разговорить пугливую девицу, а та только краснеет и жмётся. Симка спросил Ваню, хочет ли он остаться на три дня здесь, тогда можно освободить его от работы. Ваня смекнул, в чём дело и, пожав плечами, ответил, что ничего против не имеет. На том и порешили. Хозяйка отвесила Симке четыре кило муки и грудинки большой кусок:
   - Продал я своего Ваньку за кусок грудинки! - смеялся Симка.
   Жалко только, что от голодовки мы совсем потеряли вкус: что мучные затирухи, что кисели, что даже грудинка - всё едино, лишено было всякого вкуса.
   Иерусалим. Шоева. 1996-1997 гг.
  
   СОВХОЗ-КОРМИЛЕЦ
  
   - Эй, девушки, быстренько собирайтесь! Надо помочь совхозу, нашему соседу и кормильцу, - разбудил нас крик и стук в двери комнат по всем этажам нашего общежития.
   Это "женорг" Военно-воздушной академии - Афанасьева, поднимавшая нас прошлой зимой ни свет ни заря разгружать вагоны с ранеными, теперь вот призывала помочь нашему "кормильцу". Интересно, когда и чем накормил нас этот таинственный совхоз? Разве что капустными листьями, плавающими в супе, за которым мы часами стояли в академической столовке. Но раздумывать было некогда, пришлось поторапливаться.
   - Вас там накормят завтраком, - заверили наши организаторы, и, не успев даже выпить ничего горячего, отказавшись от своей хлебной пайки в пользу остающихся дома родных, мы поскакали на грузовик. Собралось много женщин, больше полусотни. Это был выходной день - кроме нас, неработающих "мам", здесь были служащие и преподавательницы Академии из вольнонаёмных.
   Тесно прижавшись друг к другу, мы стояли в кузове грузовика. Слава Богу, ехать пришлось недолго - совхоз находился всего в нескольких километрах от Свердловска.
   Когда мы приехали, увидели поле, а на нём большие конусообразные кучи репы, мы удивились: для чего вырастили такое количество репки? А если уж вырастили, то почему, выкопав, бросили урожай на произвол судьбы? Вразумительного ответа мы не получили. Нам предложили рассортировать репку, отделив крепкие от погнивших и отмороженных.
   Дисциплинированные советские женщины, мы разделились на десятки и расселись вокруг каждой кучи. Был конец сентября, и хотя стояло ещё "бабье лето", по утрам уже подмораживало. Сидеть на остывшей за ночь земле было холодно. Перебирая холодные как ледышка репки деревенеющими красными руками, мы взбадривали друг дружку шутками - хохмили.
  
   Осень 1942 года... Тяжёлое время. Угрожающие события на фронте заставляли нас трепетать за судьбу близких. Постоянная тревога и мрачные предчувствия подтачивали силы. Тревоги не оставляли нас даже во сне. А тут ещё и голод. И странное дело - боюсь показаться смешной - в эти трудные дни у многих из нас возникали какие-то доселе незнакомые возвышенные чувства. Как никогда раньше ощущалась красота природы, как никогда согревала человеческая дружба... Помню, идёшь по огромному пустырю, отделявшему Втузгородок, где стояли наши корпуса, от города - земля под ногами колышется, словно идёшь по трясине. И вдруг - ощущение восторга: как прекрасны заснеженные крыши бараков на фоне аспидного неба!.. Или встретится кто-то, скажет доброе слово, улыбнётся - и легче на душе, и меньше усталость. А если твоё дитя поднимет к тебе мордашку и протянет ручки - большего и не надо в жизни! Только бы им хорошо было, близким моим!..
   Наверное, никогда не ценилась так, как во время войны, и возможность посмеяться. Вот и сейчас, не обращая внимания на холод и голод, жужжали со всех сторон наши товарки, словно рой пчёл. Застывшие фигуры, ритмично мелькающие руки... Всё это походило на какое-то таинственное ритуальное действо.
   Заводилой в нашей десятке была моя подруга. Она жила в соседней комнате, преподавала в академии, и звали мы её студенческим ещё прозвищем - Муха. Красивая, обаятельная молодая женщина, мать очаровательного малыша - товарища моей маленькой дочки. Я восхищалась выдержкой, с которой она переносила невзгоды, выпавшие на её долю. Сейчас её остроумные реплики поддерживали огонёк оживления в нашей компании. Однако постепенно оживление начало затухать, сменяясь недоумением. Перевалило за полдень, солнце стало припекать, мы согрелись, но голод разыгрался ни на шутку. Обещанного завтрака всё не было. Те двое, что дали нам утром задание, бесследно исчезли. Мы начали волноваться:
   - Забыли они о нас, что ли?
   Как в каждом нормальном сообществе нашлись среди нас самые активные и решительные - три женщины, которые и отправились воевать: разыскивать ответственных, чтобы напомнить им о данном обещании.
   Долго плутали они в поисках конторы, а когда нашли - там никого не оказалось. И вообще, весь посёлок словно вымер. Только в одном из бараков удалось им поймать какую-то женщину, которая обещала найти бригадира и передать ему наши требования.
   Делегатки вернулись ни с чем. А в "бедствующем совхозе", очевидно, свято блюли выходные: весь народ скопом отправился в город. А пока наши посланницы скитались по совхозной территории, самые зубастые из нас принялись утолять голод репками. Мне, растерявшей в эвакуации почти все зубы, эти твёрдые как камень овощи были не по зубам. Я безнадёжно катала их во рту, и от этого голодные спазмы становились ещё сильнее.
   Время шло. От долгого сидения по-турецки немели ноги. Мы оставляли за собой горы отходов и небольшие кучки уцелевших плодов... День стал склоняться к вечеру. Приуныли уже даже самые терпеливые. Поскучнела и моя Мушка. Не говоря уже о физических страданиях, было в этой истории что-то унизительное, какое-то свинское пренебрежение к людям.
  
   Солнце склонилось к горизонту, по полю вытянулись длинные синие тени. Повеяло холодом. И тут появились те двое, что утром давали нам задание. Они подкатили тележку и сбросили с неё несколько мешков картошки.
   - Это что - наш завтрак? - с сарказмом спросила одна из женщин.
   - Ну, да... А что? - ответили ей. И даже не посмотрев на результаты нашей деятельности, эти двое развернулись и отправились восвояси, волоча за собой тележку.
   Они отошли уже довольно далеко, когда одна из активисток спохватилась и закричала:
   - Эй!... Постойте!..
   И побежала вдогонку. По тому, как догнав, она размахивала руками, мы догадывались, о чём шла речь.
   - Сволочи! Пьяные скоты! - задыхаясь, проговорила она, вернувшись. - Говорю им, посмотрите хоть, сколько мы успели сделать! А им наплевать: сколько сделали - столько и сделали. Я толкую им: если отобранную репку теперь не отвезти в сарай, она за ночь опять замёрзнет! - Они в ответ: тебе что, больше всех надо? И ржут. И тут вижу - да ведь пьяные они, мерзавцы!..
   - А что нам делать с вашей сырой картошкой?
   - Кушать, - отвечают. - Вон лес: набери дров, да и пеки.
   - Вот что, девочки, бросайте работу, шабаш! Пошли в лес за дровами...
   И все побежали в лес. До него было недалеко от той части поля, до которой мы доползли, перекочёвывая от кучи к куче. Побежала Муха, а я осталась сидеть, совсем обессилев.
   - Вы знаете, - сказала женщина, которая задала свой иронический вопрос о завтраке в семь часов вечера, - похоже, нас послали сюда, чтобы отметить, что Академия проявила своё общественное лицо. А им, совхозным деятелям, чихать на эту репку, просто надо было нас чем-нибудь занять.
   Весьма неглупая тётка. Потом я узнала, что она была секретарём начальника факультета. Вскоре в поле загорелось несколько костров. Обжигаясь, мы торопливо обжаривали картошку. Каждой из нас досталось по три некрупные картофелины. Мы насаживали их на прутики, пекли, как шашлык, и съедали полусырыми-полугорелыми. А затем, уж не помню, кто крикнул:
   - Раз такое отношение, хоть репку понесём домой!
   - Как понесём? В чём? - возразило несколько голосов.
   И та же женщина ответила с хохотом:
   - А штаны на что?
   И верно, все мы были в лыжных шароварах. Тут все дружно стали запихивать репки в свои шаровары. Ну и я, чем хуже других? Набила штаны репкой так, что ступать было трудно. Гляжу, и другие ходят растопыркой. Какое-то время мы предполагали, что нас отвезут домой опять на грузовике. Но на наивный вопрос тех же делегаток им ответили:
   - Ничего страшного, если вы пройдёте через лесок к конечной трамвайной остановке. Здесь недалеко: километра два, не более...
   И потянулись мы в лесок, пошатываясь на своих негнущихся ногах. Но долго так идти было невмочь, эти чёртовы репки не только тяжким грузом висли на ногах, но и больно натирали их. Как в сказке о мальчике-с-пальчик, бросавшем камушки на дорогу, чтобы не заблудиться, так и наши женщины потихоньку избавлялись от груза, оставляя за собой цепочку брошенных на ходу репок. Я, не долго думая, махнув рукой на подарок мужу- любителю репки, вытряхнула из штанов все до единой. Но, несмотря на это, я почувствовала, что с каждым шагом мне всё труднее идти. Страшная слабость и боль в сердце заставили меня остановиться. Мы шли маленькой группкой: я, Муха и ещё две молодые мамы с нашего этажа. Я тихо сказала Мухе:
   - Не могу больше идти, посижу немножко здесь
   вот, на пенёчке. А вы идите... Посижу и потихоньку
   дойду...
   Дорога через лес в город была исхожена вдоль и поперёк, заблудиться при полном желании было невозможно. Но Муха и слышать об этом не хотела:
   - Давай, сиди, а мы тут постоим, отдохнём...
   Девушки поддержали её. Они заговорили о недавнем комическом происшествии в нашем корпусе. Я невольно прислушалась, стала смеяться вместе с ними и почувствовала, что отлегло - сердце перестало щемить. И тогда чуткая Муха, заметив перемену, скомандовала:
   - Ну вот, теперь всё в порядочке. Пошли потихоньку, пора!
  
   И впрямь, совсем уж потемнело, деревья стеной надвинулись на нас, только дорога слабо светилась. И, подхваченная под руку Мухой с одной стороны, с другой - милой "мамочкой", я пошла почти ощупью по этой дороге. И, чтобы идти было веселее, Муха запела. Девушки подхватили, и под знакомые песни из кинофильмов мы незаметно прибавили шагу, а потом и совсем бодро зашагали вперёд. Когда уже в полной темноте мы подошли к конечной трамвайной остановке, там народа набралось видимо-невидимо: все наши бабёшки и туча набежавших других. Минут через пятнадцать трамвай подошёл, и началась ужасная давка. Мы с Мушкой с трудом втиснулись в вагон. Нас так сдавили, что было трудно дышать. Вдруг я вижу, что моя энергичная, всегда бодрая подруга страшно побледнела и потеряла сознание. Стиснутая толпой, она "лежала" стоя. Я страшно испугалась, но не могла даже выпростать руку, чтобы коснуться её. Я пыталась упросить стоявших рядом раздвинуться, но это было невозможно. Только когда мы подъезжали к нашему Втузгородку, часть публики вышла, и стало свободнее. Муха
   вздохнула и пришла в себя. И, уж совсем взбодрившись, она дошла со мной до дома. А когда мы поднимались на наш второй этаж, какая-то женщина, спускавшаяся навстречу, воскликнула:
   - Сусанна, вашу маму час назад отвезли в больницу!
   Муха пошатнулась, и тут на лестничную площадку вышла моя мама и сказала:
   - Цецилию Моисеевну отвезли в городскую больницу. А о Димочке (сынишке Мухи) я позаботилась. Накормила и уложила спать.
   Муха развернулась на ступеньках лестницы и бросилась вниз. Я глазом не успела моргнуть и только крикнула вдогонку:
   - Деньги у тебя есть?
   - Есть, есть! - донеслось с улицы.
   А ведь я должна была поехать с ней! Как нехорошо всё получилось. Я долго не могла успокоиться. Муха приехала только утром.
   - Слава Богу, всё обошлось. У мамы был заворот кишок от резкого похудания.
   Цецилия Моисеевна была умная, интересная женщина. Когда мы только приехали, она была очень полной. За год, прожитый в эвакуации, она страшно похудела и постарела, как и моя мама. Голод никого из нас не щадил, но старым людям пришлось хуже всех. Да ещё совсем молодым ребятам. Они оказались самыми хрупкими - несколько молодых преподавателей академии погибли тогда от голода.
   Всё это было так давно, словно в другом веке... Но память о войне, о жизни во время войны никакие годы и даже десятилетия стереть не смогли.
   Иерусалим. Шоева. 1997-1998 гг.
  
  
  
  
   БЮСТ ЛЕНИНА
   В конце февраля сорок шестого года (тогда Машуте шёл шестой год) мы в мой выходной день пошли в Александровский сад. День был на редкость тёплый, глубокий снег лежал мягкими сугробами. Узкой, расчищенной дорожкой спустились мы в нижнюю часть сада, мало посещаемую, и дошли почти до конца, до самой Волхонки.
   Снег здесь был нетронутым, девственно чистым. Я подобрала его и скатала в снежок. Он был липким, и мне пришло в голову что-нибудь слепить Маше. Я предложила:
   - Давай слепим снежную бабу?
   Она радостно согласилась, и мы стали скатывать снег в большие колобки.
   Девочка была хорошо одета, в валенках и тёплых варежках, и я не волновалась за неё. Она быстро освоила приём скатывания колобков и стала прикатывать их мне, а я принялась сооружать фигуру. Не знаю, как это вышло, но вместо бабы стал получаться постамент, а на нём - что-то вроде бюста лобастого человека. Тогда я воодушевилась и стала отрабатывать лицо, как вдруг Машута воскликнула:
   - Мама, да это Ленин!
   Надо сказать, что моё дитя помимо нашей воли получило уже порядочную порцию соответствующего воспитания в своём детском садике и была полна преклонения перед Лениным.
   Я отошла и посмотрела - действительно появилось некоторое сходство. Тогда это нечаянное сходство я постаралась усилить и усовершенствовать в меру своих сил. Когда-то в школьные годы я училась керамике в художественном техникуме. И там мы занимались лепкой. Видимо, какие-то навыки остались.
   Когда я заканчивала мою "скульптуру", мимо пробежали мальчики. Они остановились, и один из них сказал:
   - Гляди-ка, а ведь это Ленин!
   И, сразу притихнув, оба серьёзно и чинно пошли к выходу из сада, но напоследок оглянулись с благоговейным выражением на рожицах. Откровенно говоря, я была польщена. То, что мне удалось это сходство, вообще-то не удивительно, я не раз рисовала Ленина так называемой "сухой кистью" в незабвенном тридцать седьмом году. Однако признание публики было всё-таки приятно.
   Поправив портрет там и сям, я оторвала Машутку, не хотевшую уходить, от "Ленина" и увела её домой обедать.
  
   К вечеру Машечка попросила меня вернуться посмотреть на "нашего Ленина". Когда мы подошли, уже смеркалось, но на Ленина падал свет от фонаря, и я заметила, что часть уха отвалилась, и хотела поправить. Но только приблизилась, как передо мной выросла фигурка мальчика лет десяти-одиннадцати в пионерском галстуке.
   - Нельзя подходить, - сказал он сурово.
   - А ты кто такой? - спросила я.
   - Я дежурный, мы охраняем статую Ленина.
   - Но мне можно, это я его лепила и мне надо поправить ухо.
   - Не знаю, - сказал он и, оглядев меня, добавил, - не может быть.
   - Но послушай, ухо отваливается, я только поправлю его...
   - Нет, его нельзя трогать...
   Он схватил свисток и засвистел, и я услышала топот сбегавших сверху, из центральной части сада, и вскоре появились ещё два мальчика. Приблизившись, они отдали честь - пионерский салют - бюсту и, повернувшись ко мне, сказали угрожающе:
   - Тётя, уходите! Машута была потрясена.
   - Но ведь это мама его слепила!
   Её никто не слушал, и нам ничего не оставалось делать, как только уйти. Машута долго не могла успокоиться.
   - Какие нехорошие мальчики, почему они нам не верят?
  
   Прошло какое-то время и, читая ей "Мурзилку", я наткнулась на рассказ об этом эпизоде. Автор не знал, кто сделал бюст, и ничего об этом не написал, а вот о том, как самоотверженно дежурили пионеры у "памятника", сменяя друг друга, расписано было самыми яркими красками и сопровождалось идеологической патокой. Так эту забавную историю превратили в нравоучительную.
   На девочку этот рассказ в журнале произвёл горестное впечатление.
   - Почему же они всё переврали?
   Она не допускала обмана вообще, и когда при ней обманывали кого-нибудь, болезненно на это реагировала. И ничего не могла совершить тайно. Помню, однажды, когда бабуля жарила котлеты, Машин любимый деда попросил внучку стянуть для него одну котлетку. Машута ответила:
   - Сейчас пойду, спрошу у бабули.
   - Да нет, я не хочу, чтобы ты просила бабушку, ты незаметно возьми и принеси мне.
   - Как незаметно? Я не умею, - ответила правдивая девочка.
   - Она у тебя очень законопослушная, - сказал мой отец, ниспровергатель, старый революционер, с осуждением.
   Ты был не прав, папа! Она просто хотела, чтобы всё было поправде, открыто и честно.
   Я думаю, что это желание свойственно почти всем детям, пока их не коснулось влияние окружающих нас лжи и лицемерия.
   Рига. 1988 г.
  
   ИСТОРИЯ С РЫБОЙ
  
   Это было весной 1944 года. Ещё шла война, страшная, кровопролитная, но теперь она была далеко, на границах страны, а тут, в Москве, жизнь стала понемногу налаживаться. Стояла удивительно тёплая погода, и, одетые по-летнему, мы с Машутой сидели в Александровском саду у Кремлёвской стены.
   Машуте недавно минуло четыре года, и она уже не так дичилась детей. Я с удовольствием наблюдала за тем, как весело она играла с мальчиком и в то же время вела беседу с его мамой. Вдруг, спохватившись, я посмотрела на часы: было уже довольно поздно, а у меня ничего не было куплено на обед. Возвращать Машуточку домой в такой чудный день было жалко, и я попросила милую собеседницу посмотреть за ней, пока сбегаю на улицу Горького в ближайший магазин, не надеясь что-нибудь получить по карточкам. Карточки на все продукты ввели с самого начала войны, и очень скоро по ним ничего, кроме хлеба, да ещё яичного порошка, нельзя было получить. Но с этого года иногда что-то "выбрасывали", хотя рассчитывать на это было трудно, и я собиралась купить продукты по коммерческим ценам, - это дороговато, но что делать?
  
   Быстрым шагом я пересекла Манежную площадь и бросилась в первый продуктовый магазин, но там было пусто. Я побежала в следующий и, кроме кондитерских изделий, там также ничего не было. Рысью я поднималась по улице Горького, забегая во все магазины, и только добежав до Елисеева (большого продуктового магазина на углу Пушкинской площади), я попала в плотную толпу, застывшую у прилавка: там продавалась рыба.
   Эх, хорошо бы купить рыбу! Мы ни разу за все эти годы не ели рыбу, да ещё свежую...
   Но выстоять такую очередь!.. А в саду моя Машута! Нет, придётся уходить.
   И тут я слышу возглас продавщицы:
   - Резать эту рыбу я не буду. Кто хочет её?
   И через головы я увидела огромную, чуть не метровую рыбину.
   И сейчас же с ужасом услышала свой голос:
   - Я, я возьму эту рыбу!
   - Тогда платите...
   И она назвала какую-то чудовищную цену.
   Господи, Господи! Что я делаю? Я только вчера получила аспирантскую стипендию, и эта рыба составляет почти половину стипендии! Но чем чёрт не шутит! Стипендия тут, в моей сумке, и - эх... Больше не раздумывая, я прорвалась к кассе и заплатила. Через головы передала чек и также через головы приняла в свои руки это чудовище.
   О том, чтобы поместить в мою сумку такую громадину, смешно было и думать и, взяв под мышку эту диковинку, обёрнутую в тонкую бумагу, я вылетела из магазина и... остолбенела. Вместо сияющего солнца из тёмно-серого неба хлестал проливной дождь, да ещё какой!
  
   Боже мой, Боже! На Машутке только тоненькое платьице и трусишки! Я бежала по улице Горького вниз. Бумага, покрывавшая рыбу, промокла и разлезлась. Голая тварь задышала, захлопала жабрами и стала извиваться в руках. Скользкую, я не удержала её, и она плюхнулась в лужу и... поплыла, чёрт возьми! Я догоняла её, вылавливала, но она снова выскальзывала. А дождь, как назло, припускал всё больше.
   Улица Горького сбегала вниз, и, несомая потоком воды, моя рыба набирала скорость, я едва поспевала за ней. Мокрое платье облепило моё тело, сумка, перекинутая через локоть, хлопала меня по боку, босоножки скользили по тротуару, словно смазанному жиром. Рискуя упасть, я мчалась диким галопом.
   - Эй, тётка! - крикнул один остряк. - Что же ты сети с собой не захватила?
   - Пошёл к чёрту, дурак! - прокричала я в ответ, чем вызвала новый приступ хохота у этих паршивцев.
   У телеграфа, где скат стал более пологим, я было настигла беглянку, но только наклонилась, чтобы ухватить, как она, плеснув хвостом, наградила меня такой пощёчиной, что я охнула и отшатнулась. Проклятая рыба вильнула и снова поплыла вперёд. И только достигнув Моховой с её ровной поверхностью, обессиленное чудовище остановилось, и я схватила его, но и крепко стиснутое, оно продолжало рваться и хлестать меня хвостом.
   Остервенело борясь, я влетела в сад - он был совершенно пуст - ни единого человека, ни души! Дождь барабанил по деревьям, дорожки превратились в ручьи. Задыхаясь, я бежала, оглядываясь по сторонам. Вот и скамейка, где мы сидели с мамой мальчика и возле которой играли дети. Где же моя Машечка, где моя девочка? Боже, боже! Её нигде нет!
  
   И тут услужливая память напомнила мне недавний случай: Маша шла на несколько шагов впереди меня по нашей Воздвиженке и, увидев её, над ней склонились мужчина и женщина, они что-то говорили ей. Ускорив шаг, я подошла, и тогда женщина сказала укоризненно:
   - Как вы отпускаете свою дочь, такую красивую девочку? Её ведь могут украсть, сейчас крадут детей в Москве!
   "Сейчас крадут детей в Москве"... Ужас охватил меня, я содрогнулась и внезапно увидела её, скорчившуюся под узким навесом какой-то непонятной железной тумбы. Дрожащая, съёжившаяся, она уже не плакала - отчаяние было на её личике, когда она вскинула его, увидев меня, и тут же горько заплакала.
   - Мама, мамочка! - и бросилась ко мне. - Я думала, что ты забыла меня...
   Я бормотала:
   - Ну что ты, что ты говоришь, Машуточка?
   Из-за проклятой рыбы я даже не могла обнять её, а она, всхлипывая, говорила:
   - Эта тётя с её мальчиком поставила меня здесь и сказала: больше не могу ждать твою маму.
   Затихнувшая было рыба вдруг с силой дёрнулась так, что я едва устояла. А Машута, только теперь увидя её, оборвала свой плач и, ахнув от изумления, воскликнула:
   - Мама, кто это?
   Она ведь ни разу не видела живую рыбу.
   - Какая она сильная, какая большая! - в восторге кричала Маша.
   Мы шли к выходу из сада. Дождь стал стихать, только деревья дружно стряхивали на нас тяжёлые капли. Манежная площадь превратилась в настоящее озеро, и мы плыли по нему с Машутой, она держалась за мокрый подол моего платья.
   Почуяв водный простор, рыба с новой прытью вырвалась из рук и, плюхнувшись, обдала нас фонтаном брызг. Она пыталась плыть, но было слишком мелко, и, обдирая бока, она судорожно плескалась, извиваясь. Машута заливалась хохотом.
   С трудом я дотащила на наш пятый этаж (лифт не работал с начала войны) тяжёлую, избитую в кровь, животину, прижимая её к себе изо всех сил.
  
   Я прошла на нашу коммунальную кухню, оставляя мокрые следы на полу. Сбежавшиеся соседки окружили меня.
   - Вот это да, красота! Где же ты оторвала её? Да мы уже и забыли, что такое свежая рыба! Слушай, её на целую неделю хватит! - говорили они в большом возбуждении. - Шутка ли, такая пища при нашем скудном питании!
   Рыба судорожно разевала рот, и хвост её, свисая со стола, колотился в воздухе. И тогда я подумала: что же я буду с ней делать?
   - Женщины, - сказала я, обращаясь к соседкам, - как же мне с ней быть?
   - А ты её молотком по голове - ишь зверюга какая! - подсказала одна из них.
   - Я не могу, не сумею, - призналась я, чувствуя, как отвращение поднимается к горлу.
   - Да ну тебя! - отмахнулась та же соседка Варвара. - Давай тряпку, мы её сейчас...
   И она, завернув голову рыбы в полотенце, несколько раз с силой тюкнула её, но рыба продолжала биться, и тогда Варвара в бешенстве так огрела её по голове, что она шлёпнулась со стола на пол и тут уж затихла навсегда.
   Я пошла, плохо видя перед собой, из кухни в коридор.
   Нет, я никогда не смогу её есть! Какое счастье, что Машечки здесь не было. Бабуля сразу, как мы пришли, повела девочку переодевать.
   - Ай да чудо-юдо, рыба-кит! - приговаривала мама, с вдохновением разделывая рыбу-великана.
   Между прочим, это был судак. Из головизны, хвоста и плавников мама сварила уху - такую!.. За один её запах следовало взимать плату. Испытывая голодную дурноту, все соседки удалились из кухни, кроме Варвары. Она со своей неизменной тряпкой в руках упорно стояла возле плиты, и мама воленс-ноленс налила ей тарелку волшебного варева. Да и заслужила она эту награду за свою чёрную работу.
  
   Из остальной же части могучего тела мама сотворила заливное. Она выложила крупные куски его на старинное блюдо из английского сервиза. Оно единственное уцелело после многолетнего боя посуды. Украсив всё это великолепие кружочками моркови и петрушкой, мама поставила его на обеденный стол в нашей первой комнате, чтобы к вечеру заливное застыло.
   - Этого действительно хватит на целую неделю, как сказала соседка, - подумала я.
   А пока мы пообедали ухой и - смешно сказать - просто опьянели от давно забытого ощущения сытости.
   После всех пережитых волнений мы как подкошенные, свалились и проспали, должно быть, часа два, когда раздался стук в дверь нашей комнаты, выходившей в общий коридор большой коммунальной квартиры. Мы с мамой вскочили, прикрыв дверь в маленькую мамину комнату, где спала Машутка. Я крикнула:
   - Войдите! - и появилась моя институтская подруга Саша. Едва поздоровавшись со мной и мамой, она умолкла, поражённая видом фантастического блюда.
   - О какая роскошь! - воскликнула она своим зычным басом. - Это нечто невероятное! - И так алчно уставилась на рыбу, что мама, подавив вздох (она не очень жаловала эту мою подругу), спросила:
   - Хотите попробовать?
   - Да, да, - стремительно ответила Саша. - Спасибо, большое спасибо! - и, проворно подсев к столу, почти выхватила из рук мамы тарелку. Урча от восторга, она отправила в рот первый кусок и простонала:
   - Пир живота!
   И тут снова постучали в дверь, и появились оба Гриши, тоже наши друзья с институтских времён - Гриша рыжий, Иофин, и Гриша Дмитриев. Окончив театральный институт - ГИТИС - за несколько лет до войны, мы поддерживали дружеские связи, встречаясь и перезваниваясь. Я рассталась с ними в самом начале войны и теперь, столкнувшись со мной в Ленинской библиотеке, они решили заскочить ко мне, узнав, что я уже почти год как вернулась из эвакуации.
   Произошла радостная встреча, сопровождавшаяся восклицаниями и поцелуями. Гриша рыжий был ещё в военно-морской форме - он всю войну руководил театральным ансамблем Северного флота. Гриша Дмитриев преподавал в институте при Малом театре. Повернувшись, чтобы приветствовать Сашу, сидевшую за столом и самозабвенно поедавшую эту "роскошь", оба вытаращили глаза на блюдо с невероятной рыбой, но, благовоспитанные, они не посмели произнести ни слова.
   Я усадила их за стол, а маму на этот раз не надо было упрашивать: к ребятам она относилась тепло и положила каждому по куску.
   - Подарок судьбы и Амалии Ароновны! - почти пропел рыжий, а Дмитриев изъяснился изящно:
   - Простите нас великодушно за несвоевременный визит! (видимо, набрался в своём Малом театре тонкого политеса).
   Забыв свой зарок, я не выдержала и соблазнилась, и положила хорошую порцию себе, а заодно и Машут-ке, восставшей ото сна. Розовая, весёленькая, она с жаром принялась за вкусную еду, никак не сопоставив её с той, живой рыбой, которую мы с ней несли. Она даже спросила:
   - Мама, а где та, большая, смешная рыба?
   Но в это время Саша, расправившись с первым куском, обратилась к маме:
   - Амалия Ароновна, можно, я возьму ещё кусочек? Вы так изумительно приготовили её! - и в ответ на мамин неопределённый жест она цапнула ещё кусок, да побольше.
  
   Наше вместительное блюдо обнажилось почти наполовину. Бесцеремонность Саши была давно всем известна, и всё-таки каждый раз она шокировала. Оба Гриши посмотрели выразительно на меня. И тут же, сколь не были они поглощены гастрономическим чудом у них на тарелках, они не могли не обратить внимания на нашу девочку.
   - Кто бы мог подумать, какая выросла большая девица! - произнёс Гриша Дмитриев, закоренелый хо
   лостяк.
   А Гриша рыжий, чадолюбивый отец трёх пацанят, сказал с набитым ртом:
   - Да она же просто прелесть - настоящая вишенка! Вот бы мне такую доченьку, а то всё мальчишки-поганцы! (он сказал другое словцо, рифмующееся с этим, и, спохватившись, посмотрел смущённо на маму).
   В это время, как всегда с шумом распахнув двери, в комнату вошёл отец, а за ним его странный, загадочный "товарищ" Бронислав, молчащий, как сострил брат Жека, "словно рыба об лёд". Кто он и что он? Папа и сам плохо представлял себе.
   - О, тут, я вижу, большое общество, и все деятельно трудятся! - заметил папа.
   Делать нечего, как говорится, "ничего не попишешь", и мама усадила их за стол и угостила. Длинный и бледный Бронислав начал есть жеманно, маленькими кусочками, папа же, питавшийся, где и как придётся (он уже давно жил отдельно от нас), с большим воодушевлением быстро расправился со своим куском и попросил добавки.
   - У тебя, Амалия, эта рыба получилась очень удачно.
   Оба Гриши, съев свои порции, грустно провожали глазами исчезавшие куски, и мама спросила их:
   - Может, и вам дать добавку?
   Оба смущённо ответили:
   - Спасибо, спасибо!
   А рыжий, не выдержав, произнёс тонким голосом:
   - Ну, разве ещё полкусочка...
   И мама разделила им пополам предпоследний кусок, когда в дверях возник мой брат Евгений.
   - Э, да тут у вас идёт пир горой! - воскликнул он
   жизнерадостно. - А этот кусочек ты мне оставила, ма
   мочка? Спасибо тебе!
   И он придвинул к себе пустое блюдо с одиноким куском.
   Довольные и весёлые, наши гости прощались с нами. А мама ушла в свою комнату и тихо сидела там на кровати, не зажигая свет.
   - Мама, мама, где ты? - забеспокоилась я, вошла в её комнату, зажгла свет и тогда увидела слёзы у неё на глазах.
   - Мне не осталось ни кусочка, - сказала она горько. - Даже попробовать не удалось.
   Рига. 1987 г.
  
  
   Наталия Борисовна Этингоф родилась в 1913 году в Петербурге в семье профессионального революционера Бориса Евгеньевича Этингофа. Её детство и ранняя юность пройти в Тифлисе. В 1929 году начался московский период её жизни. Она была в числе первых выпускников только что созданного театрального института - ГИТИСа. Работала в Малом театре ассистентом режиссёра, была художественным руководителем ТЮЗа в Костроме.
   Репрессии тридцатых годов не обошли семью Этингоф. Отец был исключён из партии, дочь - из комсомола. Оба потеряли работу. Чтобы выжить, им пришлось зарабатывать изготовлением портретов вождей - самой ходовой продукции того времени.
   В годы войны семья была эвакуирована в Свердловск. Вернувшись в Москву, Наталия Этингоф поступила в аспирантуру ГИТИСа, где училась и преподавала режиссуру, пока кампания по борьбе с космополитизмом не лишила её работы.
   В 1948 году Наталия Этингоф вместе с мужем и двумя детьми переехала в Ригу. В течение нескольких лет работала режиссёром в рижском ТЮЗе. После ухода из театра руководила молодёжными театральными студиями.
   Рассказы о прошлом Наталия Этингоф начала писать в 1981 году. Это попытка воссоздать образы удивительных людей, с которыми её сводила судьба.
   С 1993 года Наталия Этингоф живёт в Иерусалиме. Её "Сказания о предках" были опубликованы в тель-авивском журнале "Зеркало" (в двух номерах за 1995 и 1996 гг.). В настоящее время воспоминания о Малом театре публикуются в Филадельфии.
   Printed in Israel
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"